Главная страница сайта dedovkgu.narod.ru
Страница специальности «Организация работы с молодежью»
Муратов С. А.
ДИАЛОГ: ТЕЛЕВИЗИОННОЕ
ОБЩЕНИЕ В КАДРЕ И ЗА КАДРОМ
ЛИЧНАЯ ДИСТАНЦИЯ
ЧТО ЗА СЛОВОМ?
Есть
пятьдесят способов сказать «да» и пятьсот способов сказать «нет» и только один
способ это написать.
Б. Шоу
Рассказывают, что с Шаляпиным был такой
случай. Нашел он извозчика, сел в пролетку и едет. Извозчик попался
разговорчивый. «Барин, ты кем работаешь»? — «Пою».— «Ну, это мы все, как
выпьем, поем. А работаешь-то ты кем?»
Казалось бы, что может быть в жизни проще,
нежели ходить или разговаривать? Почти треть нашей жизни мы тратим на разговоры
(среднестатистический горожанин 10—11 часов в сутки вовлечен в речевое
взаимодействие: 75 процентов этого времени он говорит и слушает, 25 процентов —
читает и пишет). Однако стоит подняться на авансцену — и большинство из нас
немедленно лишается дара речи, а начинающие актеры не знают, куда деть руки.
Верное самочувствие на сцене, повторял Станиславский, — это и есть
обыкновенное, нормальное самочувствие человека в жизни.
Но разве телевизионная студия — не те же
подмостки? Достаточно едва ли не любому оказаться в поле зрения телекамеры —
где она, та чарующая раскованность, которая обычно не стоит нам никаких усилий?
...В кадре несколько человек, чуть сбоку — ведущая. Все смотрят прямо перед собой, как на памятной
фотографии школьников-выпускников. (Почему-то этот фронтальный ракурс
пользуется особой благосклонностью телережиссеров.) В эфире — рубрика под
четким названием «Наше интервью». Оттого ли, что скованность журналистки,
открывающей встречу, передается присутствующим гостям, оттого ли, что каждая ее
фраза чередуется с томительной паузой, мы следим уже не столько за смыслом
фраз, сколько за самим процессом их мучительного рождения.
Наконец ведущая
предоставляет слово («Мне хотелось бы предоставить первое слово...»), не
поворачиваясь к участнику передачи. Тот начинает свое выступление, не глядя в
глаза ведущей. Остальные хотя и находятся на экране,
но не участвуют в разговоре. Они терпеливо ждут своей очереди.
По существу, перед нами просто-напросто ряд
подготовленных монологов. Но поскольку режиссер и оператор настойчиво держат в
кадре всю группу, создается иллюзия разговора, в то время - как разговора-то и
не происходит. А название рубрики словно узаконивает эту игру перед телезрителем.
«Хорошо ли вы помните обстановку в студии?»
— спросил на следующий день осле подобной телепередачи ее участников
(секретарей комсомольской организации крупного завода и городского универмага)
выпускник факультета журналистики МГУ В. Назаров. Вот запись этой беседы.
Ольга. Помню очень хорошо. Мы
сидели за столом. Перед нами стояла камера и два... в общем, прожектора. Левее
сидел кинооператор, рядом с ним стоял серо-голубой телевизор на колесиках, еще
какая-то шторка, а что за шторкой — не знаю.
Александр. Помню пять кресел
фиолетового цвета, в которых мы сидели, серо - голубого цвета монитор, два
осветительных прибора, кинооператор с камерой, звукооператор у магнитофона, еще
каких-то два человека, какая-то шторка, за нею, видимо, тоже аппаратура. Вот и
все, кажется.
Вопрос. Отвечая на вопросы
ведущей, вы думали, что вас увидят ваши друзья,
знакомые и незнакомые люди?
Ольга. Нет, совершенно не думала.
Александр. Думал, конечно... Потому
что одно дело, когда ты беседуешь со своими приятелями, а тут... В какой-то
мере я делал поправку на камеру.
Вопрос. Отражалась ли эта поправка
на степени вашей непринужденности, откровенности?
Александр. Конечно. Сама обстановка
накладывает отпечаток на поведение, на речь и даже на жесты. Сдержанность такая
в студии, настороженность... Своим друзьям то же самое я сказал бы, наверное,
по-другому, добавил бы что-то...
Ольга. Где-то в подсознании я
все-таки чувствовала, что меня будут слушать, смотреть. Задумывалась, как
строить фразы.
Вопрос. Если перед вами сидит
человек и задает вопросы без восклицаний, без жестов — словом, неэмоциональный
человек?..
Ольга. Мне неинтересно будет с
таким человеком. Я вообще не люблю неэмоциональных, безразличных людей. Я таких не воспринимаю.
Александр. Когда человек сидит перед
тобой в обстановке студии, ты на него надеешься, ждешь, что он улыбнется,
головой покачает... Помню, в то время как говорили другие, а я молчал, камера
маячила перед глазами, свет слепил и поджаривал. Все это в прямом и переносном
смысле накаляло меня, и я начинал волноваться, и чем больше молчал, тем больше
волновался. Если бы я был один, я бы говорил не переставая,
чтобы заглушить волнение.
Вопрос. А как была одета ведущая?
Ольга. Я забыла уже. Кажется,
белая блузка... Нет, не помню.
Александр. И я не помню.
Вопрос. Если бы вы могли сами
обставить студию, в которой будет идти запись, что бы вы сделали?
Александр. Я бы поставил на стол
цветы, убрал монитор — все равно он не работал; по возможности уменьшил бы
количество света. Чем меньше внешних источников раздражения, тем легче. А то
когда на тебя и свет, и микрофон, и телекамера — человек уходит в себя.
Ольга. Камера сдерживает... Все
время находишься в напряжении.
Нетрудно представить себе состояние
участников передачи, огорошенных размерами павильона, ослепленных пылающими
софитами, оглушенных командами, разносящимися под сводами телестудии:
«Восемь... семь... четыре... два... один... Выходим в эфир!» Непосвященный
чувствует себя как на космодроме в ожидании чудовищных перегрузок. И его
опрокинутое лицо, предстающее перед телезрителем, не что иное, как результат
«работы» телевизионного режиссера.
Наутро собеседники не помнят, как была одета
ведущая, зато помнят, какого цвета был монитор, и могут описать телекамеру,
даже если видят ее впервые.
Оснащение павильона привлекало их внимание
на протяжении всей беседы, а это значит, что на протяжении всей беседы оно
отвлекало от ее содержания.
В подобной обстановке, что греха таить, даже
бывалые актеры — и те иногда теряются, а уж о неподготовленном человеке и
говорить нечего. Мало кто способен выдержать этот экзамен. Разные люди в такие
минуты становятся до удивления стереотипными. Это средство самозащиты. Своего
рода маска. Естественная реакция на те неестественные условия, в которых
проводится передача. Не потому ли в наши дни особенно ощутима потребность в
телевизионных журналистах, чья задача не только уметь излагать перед камерой
свои мысли, но в первую очередь — способствовать выявлению мыслей собеседника? Ведь самочувствие последнего зависит, прежде всего, от того, увидит
ли он, оказавшись в студии, живые человеческие глаза и кто он для ведущего —
человек единственный в своем роде или всего лишь очередной «выступающий».
Вступая в общение, телевизионный журналист — хочет он этого или нет —
становится своего рода психологом.
Но что знает он о вне словесных средствах коммуникации — допустим, пространственном
взаимодействии или контакте глаз? Насколько знаком с понятием личной дистанции?
Умеет ли учитывать «возмущающее влияние» собственного присутствия да и всей
обстановки студии на участника передачи? Владеет ли драматургией неигрового
действия?
«На первых порах интервьюер-новичок
настолько занят самим собой, что испытывает огромное облегчение уже оттого, что
его собеседник вообще хоть что-нибудь отвечает,— делится своими размышлениями
эстонский тележурналист Мати Тальвиг.
— И лишь по мере того, как приходит опыт, он начинает замечать своего
собеседника, а, обретая спокойствие, вселяет это спокойствие и в него».
Легко понять, что, не считаясь с
особенностями, присущими механизму общения, документалист поневоле окажется психологом-дилетантом (что ставит под сомнение и его
профессионализм интервьюера). Между тем, искусство телевизионного диалога — это
не только умение задавать вопросы (чему обязательно обучают начинающих
социологов и почему-то почти никогда — начинающих журналистов). Это, прежде
всего, умение строить ситуацию самого общения.
Американский теоретик Фрэнк Дэвис,
попытавшийся систематизировать существующие определения слова «общение»,
насчитал 96 толкований (учитывая лишь источники на английском языке).
«Поскольку многие из них противоречат друг другу, вопрос о дефиниции этого
понятия, - замечает А. А. Леонтьев, -
рискует стать самостоятельной научной проблемой».
Но неискушенный в психологической науке
читатель, для которого общение — повседневная сфера практической жизни, не
слишком озабочен вопросами дефиниции. Обыденному воображению это слово рисует
двух или нескольких собеседников, оживленно вступающих в разговор, который
можно пересказать, записать и, если угодно, растиражировать.
Бесчисленные беседы и интервью, публикуемые
газетами и журналами, рождают иллюзию, что диалогическое общение
воспроизводится в напечатанных текстах почти без потерь. Телевизионный диалог
при таком понимании не более чем льготная зрительная надбавка — возможность
увидеть, как выглядят собеседники, как одеты, как держатся перед камерой.
В многолетней дискуссии об экранном
приоритете слова или изображения неоднократно провозглашалось, что именно слово,
и только оно одно, открывает перед искусством телевидения захватывающие
перспективы. «Именно слово пробуждает зрителя от пассивного разглядывания
картинки,— утверждал один из критиков в журнале «Советское радио и телевидение»
в 1964 году,— ибо только за словом сохраняется преимущество прямого,
непосредственного выражения мысли».
Защитники «картинки» не уступали своим
оппонентам ни в решительности оценок, ни в категоричности интонации. «На
телевидении изображение во всех
случаях,— подчеркивал В. Саппак,— превалирует
над звуковым сопровождением, впечатления зрительные над впечатлениями
слуховыми... Для меня очевидно, что, сидя перед
телевизором, мы целиком находимся во власти экрана, а наше ухо воспринимает для
себя лишь то и лишь так, как
ему подсказывает глаз».
Однако телевидение, родившееся, в отличие от
кинематографа, не немым, а звучащим, заявило себя, прежде всего, именно как
искусство изустной речи, возражала противная сторона. «Не потому ли телевидение
долго называли «радиовидением», а его аудиторию — сперва «радиозрители», потом «телеслушатели», и только сравнительно недавно стали
называть «телезрители»?» — высказывала догадку М. Андроникова.
Но готовность свести живое общение к
«чистому» слову вызывала энергичные возражения еще задолго до появления
телевидения. «По нескольким совершенно очевидным и простым причинам, интервью
как таковое неизбежно должно быть нелепостью...— писал в 1888 году Марк Твен
журналисту Э. Боку, приславшему писателю текст их беседы перед публикацией ее в
газете.— Как только прямая речь оказывается напечатанной, она перестает быть
тем, что вы слышали,— из нее исчезает что-то самое важное. Исчезает ее душа, а
вам остается только мертвая оболочка. Выражение лица, тон,
смех, улыбка, поясняющие интонации — все, что придавало этой оболочке тепло,
изящество, нежность и очарование... исчезло, и остается только бледный, застывший отвратительный труп...
Нет, пощадите читателя и пощадите меня: не печатайте этого интервью. В нем нет
ничего, кроме чепухи... А если вам хочется что-нибудь напечатать, напечатайте
это письмо...».
Своеобразной иллюстрацией к этому наблюдению
может служить сравнительно недавний эксперимент. С десяток незнакомых друг с
другом специалистов пригласили за «круглый стол». Дискуссия, в которую они оказались вовлечены, продолжалась около двух часов и была
застенографирована, записана на магнитофонную ленту и снята на кинопленку. Спустя несколько месяцев участников
обсуждения снова собрали вместе и, разбив на три группы, предложили
восстановить во всех подробностях прошлую встречу. При этом для одной из групп
устроили кинопросмотр, в распоряжение второй предоставили магнитофонную запись,
а членам третьей вручили полную стенограмму (без указаний, однако, кому какие
высказывания принадлежат).
Надо ли говорить, что последняя группа
оказалась в наименее выгодной ситуации? По существу, ей досталась лишь «мертвая
оболочка». Хотя стенограмма содержала решительно все прозвучавшее за «круглым
столом» слова (вплоть до междометий), в ней отсутствовали мимика, жесты и
интонации, дающие возможность соотнести те или иные суждения с «действующими
лицами». Даже свои собственные реплики участники дискуссии приписывали другим.
Подобный эксперимент доступен любому зрителю
— достаточно выключить звук в телевизионном приемнике во время беседы из
студии. Обессловленное действие, к нашему удивлению,
становится подчас намного красноречивее. Не отвлекаемые содержанием разговора
(если, конечно, он сводится к простому обмену банальностями), мы начинаем
внимательнее следить за поведением собеседников, пытаемся угадать их характеры,
их отношения, самочувствие перед камерой. Глазам открывается целый мир внесловесной коммуникации.
С 50-х годов весь этот диапазон неречевого
общения оказался предметом специальной дисциплины — паралингвистики. Общение,
уверяют наиболее радикальные сторонники паралингвистического подхода, состоит
из слов не более чем наполовину.
Но если так, то что
составляет вторую его половину?
Эмбриологи утверждают, что мы начинаем
улыбаться еще не родившись — нечто подобное происходит
уже в утробном периоде. Однако выражает ли эта улыбка наше эмоциональное
состояние или тут всего лишь тренировка лицевых мускулов, так сказать,
опережающая гимнастика? Первичные человеческие эмоции, настаивал Дарвин,
биологического происхождения, и способность определенным образом реагировать
мимикой или жестами унаследована человеком от его ближайших предков.
Этнографы приводят немало свидетельств,
опровергающих такое предположение. Известны африканские племена, где смех
означает не веселье, а удивление, и чужеземец, проявляющий неуместное
любопытство («над чем смеетесь»?), рискует вызвать
только новые взрывы хохота. Широко раскрытыми глазами и поднятыми бровями (привычные нам знаки недоумения) китайцы выражают
неудовольствие. Когда японец, улыбаясь, сообщает, что ваш родственник попал в
автомобильную катастрофу, не стоит подозревать его в равнодушии или даже
садизме: проявлением бессердечия сочли бы в Японии его слова, не сопровождайся
они сочувствующей улыбкой.
Ощупывая лица преподавателей или специально
изготовленные скульптурные маски-шаблоны, слепоглухонемые дети овладевают
умением придавать своему лицу выражение, соответствующее их душевному
состоянию—радости или гнева, согласия или протеста. У слепоглухого, не усвоившего подобных навыков, лицо на всю жизнь останется
непроницаемо неподвижным.
Улыбка многозначна и переменчива. Она
способна притаиться неразгаданным иероглифом не только на лице у всемирно
известной супруги флорентийского горожанина. Улыбкой можно выразить что угодно:
легкое презрение и тихое обожание, надменную вежливость и нежную
снисходительность. Признанию «да» она сообщает значение «нет», в то же время
давая понять, что тут не обман, а ирония. Но она же может нечаянно выдать
тайное, сделать явным незримое, совершить предательство, обнажив твое
потрясение или замешательство. Улыбкой можно проговориться.
«Когда я стараюсь распознать истинные
чувства людей,— писал Честерфилд сыну,— я полагаюсь на мои глаза больше, чем на
уши, ибо люди говорят, имея в виду, что я их услышу, и соответственно выбирают
слова, но им очень трудно помешать мне увидеть то,
чего они вовсе, может быть, не хотят мне показывать». Перечисляя качества,
необходимые придворному дипломату, Честерфилд упоминает об искусстве читать
написанное на лицах и способности держать свои мнения при себе.Политический деятель должен казаться аудитории
откровенным, но в то же время никак не обнаруживать своих подлинных мыслей.
На телевидении такие советы не ко двору.
Домашний экран — великий изобличитель (особенность, которую так чутко уловил и так
тонко исследовал В. Саппак). Тут рискованно говорить
одно, а думать другое. «Вот выступает знакомый мне человек, которому стоит
выйти на любую трибуну, как в аудитории... начинается веселое оживление,— записывал критик одно из
своих зрительских впечатлений.— Так и сейчас, на каком-то вечере он читает
что-то очень смешное. Зал грохочет... Но почему-то с самого начала мне мешает
откуда-то взявшееся чувство уныния. И вдруг па крупном плане — его глаза, и в
них ни озорства, ни хитрости, ни обычного веселого блеска. Это «выключенные»,
«отдельные» глаза. В них холод и тоска».
«Так неужели же человек на экране,—
возвращается В. Саппак к той же теме на других
страницах,— сам того не подозревая, попадает как бы под «рентгеновские лучи»?..
«Рентген» характера? личности? душевного склада?»
Ничто так не противопоказано телевизионной
дистанции общения, как бутафория чувств.
...Сидя в кресле с бокалом спиртного и
дымящейся сигаретой, с улыбкой, не сходящей с лица, вчерашний нацист, в форме
майора парашютно-десантных войск (документальный телефильм В. Хайновского и Г. Шоймана
«Смеющийся человек»), рассказывает об африканских карательных экспедициях. Он
говорит о них, словно об увлекательных путешествиях, заверяет, задумчиво
покачивая сигаретой: «Если быть честным и откровенным, я вообще против убийств»
(в то время как кадры хроники демонстрируют на экране искаженные пытками лица
пленных и массовые расстрелы); отхлебывает из бокала. «Я против того, чтобы
проливать кровь» (а мы видим африканца в предсмертных судорогах и тело
расстрелянного мальчишки, слышим за кадром треск автоматов).
Свидетельства, предъявляемые экраном,
обнаруживают реальную стоимость его фраз. И все же самая разительная улика —
даже не эти беспощадные доказательства.
Самая разительная улика — он сам. Его
благодушие. Сигарета. Этот бокал. И улыбка.
Не то, что он пытается скрыть, чтобы
выглядеть добродетельным, а то, чего он скрывать не пытается.
Улыбка майора наемных войск, опьяневшего от
ощущения собственного величия и от привычно срывающихся глаголов «уложить»,
«расстрелять», «ухлопать», «прикончить», на наших
глазах становится едва ли не главным свидетелем обвинения.
Кто скажет, что слово тут важнее
изображения? Вне изображения оно предстает в своей голой буквальности, в своей
однозначности. Сама эта очная ставка лица и слов, само вопиющее несоответствие
между тем, что мы слышим, и тем, что видим, производит ошеломляющее
воздействие.
Нет никакого преимущества изображения перед
звуком, никакого превосходства показа перед рассказом, никакого главенства
глаза над ухом. Бесполезен спор о приоритете там, где речь должна идти о
взаимодействии. Именно здесь скрыта магия экранного образа.
Чем сильнее воздействует на нас собеседник в
обычной жизни — своим голосом или своим лицом? Какое колесо у велосипеда важнее
— переднее или заднее?
Телевизионная практика на наших глазах
снимает вопросы, на которые нет ответа просто в силу того, что они неверно
поставлены.
Но улыбка — всего лишь одна деталь в том
струящемся и постоянно меняющемся ландшафте, каким предстает на экране
человеческое лицо. Выражение глаз (кокетливое, испытующее,
восторженное, укоризненное, рассеянное), направление взгляда (украдкой, искоса,
исподлобья, в упор), опущенные веки (усталость или апатия?), рисунок губ
(«хотите узнать душу человека, глядите на его губы»,— считал Вересаев) — все
это свидетельствует о тончайших движениях чувств и мыслей. Изгиб шеи,
дрогнувшие ресницы, внезапно вскинутая бровь — равноправные партнеры и
участники мимической драмы.
Какими словами опишешь улыбку клоуна в фильме
И. Беляева «Мирное время» («Год 1946»)—улыбку документального персонажа,
случайно обнаруженного в срезках послевоенной забытой хроники? Трофейная губная
гармошка, веселая маска и грустный взгляд. «Мне показалось, что он смотрит на
меня с того конца света, хочет сказать что-то важное и не может»,— вспоминал
впоследствии режиссер. Средний план человека с губной гармошкой был выпечатан, увеличен до крупного и, не раз повторенный, стал
эмоциональным лейтмотивом повествования. Память о только что пережитых
бедствиях, страшная засуха и первый послевоенный вальс, который танцуют женщина
с женщиной,— все сошлось в этом трагическом взгляде.
Но выразительным может стать и отсутствие
выражения. Вспоминая о конфликте со школой, откуда он вынужден был уйти, учитель-биолог
пытается разобраться в своих просчетах (фильм режиссера С. Зеликина «Гармаев и другие»). Разговор идет под открытым небом, на
берегу озера. Вокруг несметное количество комаров. Они садятся на шею, на щеки.
Но лицо учителя неподвижно, сосредоточенно. Ни один мускул не дрогнет в ответ
на их досаждающее присутствие. Гармаев слишком ушел в
себя.
Крупный план обнажает откровенное
высокомерие на лице спортсмена-десятиклассника в картине режиссера Е. Смелой
«Такой возраст». Самовлюбленный, привыкший к всеобщему поклонению, он входит в
класс, как обычно, минут через десять после звонка и, остановленный вопросом:
«Почему вы садитесь, даже не спросив разрешения?» (вопрос учительницу попросил
задать сценарист), застывает у двери. В этот момент на лице его отражается
бурный внутренний монолог — недоумение, замешательство, тень досады (за
нарушенный ритуал) и даже негодование, еще не успевшее укрыться за маской
снисходительного смущения. Настоящая экспозиция характера «Подкожный театр».
«Начиная снимать человека, я не всегда даже
знаю, что будет дальше — какой длины будет кадр и куда пойдет камера,— делится
своими наблюдениями латвийский оператор-документалист Валдис Крогис.— Но тут она начинает как
бы сама двигаться, потому что появился контакт с человеком. Это очень приятно —
предугадывать жесты и движения, спанорамировать
именно в ту сторону, куда человек кинул взгляд, и отыскивать, не отрываясь от
камеры, то, что его заинтересовало... Только потом понимаешь, что управлял
процессом съемки, думал о крупности, ракурсе, движении, композиции. Но это
где-то в подсознании, потому что во время съемки как бы слился с человеком...
Смотришь в камеру и видишь — это не он и лицо не его, это только кожа, а там,
за кожей, совсем другой человек».
Обучаясь сценическому движению, студенты
театральных училищ узнают, что жест, как и голос, бывает и заискивающим и
насмешливым, вкрадчивым и самоуверенным. Что всякое «непременно» выражается
направлением движения сверху вниз, а всякое «может быть» — снизу вверх.
Утвердительный жест — вертикальный, отрицательный — горизонтальный. Говоря о
ком-то, что он человек благородный и бескорыстный, мы сопровождаем свои слова
подтверждающим движением головы и рук. Но стоит изменить направление жеста, как
при тех же словах наша фраза может обрести и оттенок язвительный («Он человек, видите ли, благородный и якобы бескорыстный»).
Руки не только участвуют в разговоре, иногда
они берут его на себя. Такие жесты понятны без всяких слов («Какие могут быть
сомнения?!», «Только посмей у меня...», «Да я сыт по горло!»).
Язык жестов, утверждает психиатр Дж. Руш, включает в себя до 700 тысяч различных сигналов. Для
сравнения можно упомянуть, что солиднейшие английские словари насчитывают не
более 600 тысяч слов11. Уже одно это обстоятельство заставляет с уважением
вспомнить о внесловесном языке наших предков,
предшествовавшем появлению устной речи.
В современной науке социальные нормы
телодвижений выделяют в особый язык — кинесику.
«Движения тела могут быть изучены как система шаблонов, которая должна быть
усвоена каждым индивидуумом, если он собирается стать полноправным членом
общества»,— пишет американский лингвист Р. Бедвистелл.
Такого рода шаблоны взаимосвязаны с образом жизни определенной этнической
группы. В некоторых племенах открытое выражение гнева — признак отсутствия
самообладания, в других те же жесты — свидетельство боевого духа. Здороваясь,
европеец протягивает руку, хозяйка японского дома простирается ниц, а акамба в Кении плюет на встречного. (Последний
жест как выражение любви и благоговения известен также среди масаев и папуасов. У американских индейцев он
считается одним из самых чудодейственных средств в распоряжении
лекаря.)
Зависимость общепринятых жестов от местных
традиций нередко приводит туриста к забавным казусам. В Буэнос-Айресе он легко попадет
впросак, не зная, что подзывать в ресторане официанта следует движением,
которое у нас означало бы «убирайся прочь». А собеседник в Италии, начинающий
поглаживать подбородок, вовсе не хочет этим показать, насколько его
увлек ваш рассказ. Просто дает понять: довольно болтать, от твоих разговоров у
меня уже выросла борода. Перед поездкой в Болгарию туриста непременно
предупредят, что движение головой, которое у нас означает «да», там воспримут
как «нет» и наоборот. Но когда в завершение плотного ужина хозяйка
поинтересуется, не добавить ли вам еще и вы отчаянно замотаете головой, то тут
же окажетесь жертвой автоматизма своей реакции: ведь отказаться от
чистосердечного угощения — проявить невежливость, по понятиям разных народов.
Руки, плечи, поза, осанка могут многое
сказать о характере собеседника еще до того, как он с вами заговорит. Каждый в
состоянии отличить расхлябанную походку от уверенной
поступи. Не случайно Бальзак называл походку физиономией характера и даже
посвятил ей один из первых своих трактатов. В обычной речи жест предшествует
слову. Почти сливается с ним в моменты горячности, как бы выделяя его курсивом.
Бывает, спешит за словом вдогонку (разведенные руки после «ну
что ты на это скажешь?» добавляют: «Ведь нечего...»).
Жест играет со словом, то
заряжая его одним значением, то вдруг придавая обратный смысл. Традиционное
«пожалуйста», сопровождаемое движением ладонью вверх, означает «сделайте
одолжение», по стоит оттолкнуться ладонью вниз — «ну
уж нет, извините!».
Психологически жест согласуется не со
словом, а с мыслью.
В телефильме «Неоконченный репортаж» (автор
сценария и ведущий В. Дунаев) жена чилийца, расстрелянного охранкой,
рассказывает перед камерой о муже. В затемненных очках, прикрывающих глаза, она
сидит спокойно и говорит спокойно. Даже улыбается, вспоминая момент, когда они
познакомились. И только пальцы, нервно и безостановочно теребящие на коленях
игрушку дочери,— безотчетный жест, не укрывшийся от оператора,— выдают то
предельное напряжение, которого стоит ей эта исповедь. Бесстрастное лицо и всеговорящие руки.
В одном из диалогов популярной ленинградской
телерубрики «Сумма неизвестных» партнером ведущего,
доктора физико-математических наук Н. Толстого, оказался известный астроном И.
Шкловский — собеседник импульсивный и бурно реагирующий даже на самое невинное
возражение. Глядя на экран, можно было подумать, что перед нами не маститый
ученый, занимающийся академическими проблемами, а экспансивный поэт или
музыкант. Его руки ни на секунду не оставались в покое: они протестовали,
уговаривали, взывали к космическому пространству. Сама эта дискуссия за
крошечным столиком в огромном пустом павильоне казалась сценой из
научно-фантастического спектакля.
— Мы ограничены в росте энерговооруженности!
— восклицал астроном, почти не слушая собеседника и разражаясь негодующим
монологом о том, как варварски расходует человек запасы земной энергии.— Надо
это дело остановить!
— Оно само остановится,— пробовал возразить ведущий.
— Нет!!! — взрывался возмущением оппонент.—
Оно не остановится, потому что слишком малы размеры земного шара и слишком
велики те силы, которые приведены в движение, понимаете? Есть такое понятие,
каждый водитель знает,— тормозной путь. Вы не можете машину сразу остановить.
Не получится.
— Но мы уже ограничили скорость на
автострадах. Экономия бензина заставила,— в свою очередь не уступал ведущий.
Лицо астронома изобразило мучительное
страдание — смесь неконтролируемой досады с вынужденной вежливостью. На лице
можно было легко прочитать: «Вы, конечно, вправе высказать вашу точку зрения, но боже мой, сколько раз я уже выслушивал эти доводы!» А
когда ведущий робко усомнился в том, что заселение околосолнечного пространства
— единственный выход для человечества, астроном откинулся в кресле и,
запрокинув голову, замер. Но именно эта застывшая поза — во весь экран —
выражала высшую степень нетерпения. Так застывает стрела в натянутой тетиве.
Конечно, и в напечатанном виде такой диалог
позволяет читателю представить себе, о чем шла речь, но не передает и малой
доли того накала, того эмоционального напряжения, какое испытали тогда
телезрители. Монолог, лишенный мимики и жестикуляции, способен донести до нас
то, что человек говорит, но далеко не всегда и не все — что тот думает. Вот почему
бинокль в театральном зале позволяет не только лучше видеть, но и лучше
слышать, а значит, и понимать происходящее на подмостках. Анекдотическое
«не слышу без очков» — не такая уж и нелепица.
В то время как общими планами режиссер
телевидения вводит нас в атмосферу экранной встречи, средний и особенно крупный
план помогают выявить смысл действия (или создать настроение). По существу,
оперируя средними и крупными планами, телевизионные документалисты имеют дело с
пространством монолога и диалога. Выкадровкой
действия и выбором крупности изображения режиссер, подобно хирургу, орудующему
скальпелем, обнажает скрытый нерв разговора, осуществляя психологический анализ
происходящего.
ВЕЛИКИЙ ЗАКОН МИЗАНСЦЕНЫ
В моем доме
было три стула — один для одиночества, два: для дружеской беседы, три: для
гостей.
Г. Торо.
Уолден, или Жизнь в лесу
Многие, вероятно, замечали, как кресла,
стоящие в середине комнаты, вскоре после прихода гостей оказываются
придвинутыми к стене. Мы не любим, чтобы за нашей спиной кто-то находился.
(Возможно, этот инстинкт осторожности унаследован человеком от предков — дикие
животные спят, прижавшись спиной к дереву.) Но расставьте тяжелые кресла в
противоположные углы помещения — и либо собеседникам придется форсировать
голос, либо в комнате воцарится тягостное молчание.
Характер общения зачастую обусловлен
характером места действия. Тут важно все — от геометрии помещения, высоты
потолков или размеров окон до окраски стен.
Рассказывают, что на протяжении нескольких
лет одна из западных телефонных фирм безуспешно пыталась приучить пешеходов не
злоупотреблять разговорами из уличных автоматов. Однажды руководители фирмы
получили письмо от разгневанной абонентки. Кому пришло в голову, писала она,
выкрасить изнутри кабину автомата на моей улице в такой ядовито-оранжевый цвет,
что из нее, не выдержав и полминуты, выбегаешь, словно ошпаренный?
Легко догадаться, что информация эта была
встречена с радостью. Сотни будок тотчас перекрасили в спасительный цвет.
Проблему решили при помощи масляной краски, создававшей психологический
дискомфорт. (Такое цветовое воздействие осуществляется и
помимо зрения. Испытуемых с завязанными глазами оставляют в помещениях,
оклеенных разного цвета обоями. При этом в красных комнатах у
них учащаются пульс и сердцебиение, зато в синих они впадают в апатию и
сонливость.)
Опытный лектор знает, что, если собравшаяся
аудитория измеряется десятками человек, не стоит проводить встречу в зале для
митингов. Хорошая домашняя хозяйка совмещает в себе талант
художника-постановщика, режиссера и реквизитора. У нее заранее предусмотрены
возможные мизансцены (хотя она и постарается не навязывать их гостям).
Социальные психологи провели наблюдение за
тем, как рассаживаются посетители кафе, встречаясь для деловой или интимной
беседы. Обнаружилось, что чаще всего мы предпочитаем угловую позицию, избегая,
если возможно, садиться рядом или разговаривать через стол (последнее
характерно для «соперничающего» типа общения). Исследуя мотивы подобного
предпочтения, ученые ввели психологическое понятие «контакт глаз». Это
компонент живого общения не менее существенный, нежели обмен репликами. Подобно
театральному представлению, он предполагает свои антракты с той только
разницей, что антракты здесь — часть все того же действия.
В самом деле, представьте, что весь вечер
собеседник не спускает с вас глаз. Вскоре вы почувствуете
себя неловко («В чем дело? Что-то не в порядке с моей прической? Плохо повязан галстук?»). Пристально смотреть в глаза,
особенно незнакомому человеку, издавна считается неприличным и вызывающим.
Общеприняты» этикет, как правило, запрещал
верноподданным поднимать глаза на своего государя (взор, потупленный перед
властелином). Другое дело, если противники сходятся в смертельном бою. Тогда
испепеляющий взгляд — оружие.
Но ничуть не более приятное
состояние мы испытываем и в ситуации, когда взгляд собеседника постоянно
ускользает от нас («Отчего он отводит глаза? Не доверяет моим словам? Таит обиду?»). Комплимент в ваш адрес при взгляде в сторону
— подозрителен.
Контакт глаз — ритуал, подобный вручению
верительных грамот. Он занимает от 20 до 40 процентов всего времени общения.
При этом диалог, который ведут глаза, не обязательно совпадает со смыслом
произносимых слов. Вы пытаетесь убедить приятеля, что психология пространства —
дело первостепенной важности, а в глазах тоскливая неуверенность: интересно ли
тебе то, о чем я сейчас рассказываю, или, слушая меня, ты лишь проявляешь
простую вежливость? Но возможно и обратное значение взгляда: то, о чем я
рассказываю,— это только начало, самое захватывающее еще впереди! К такого рода внесловесному
диалогу мы начинаем приобщаться задолго до того, как выучим слово «мама»:
«переглядывание» с мамой — опыт общения, доступный даже трехмесячным малышам.
Нетрудно представить, что происходит, когда собеседники
оказываются за столиком друг против друга. Они вынуждены все время смотреть
друг другу в лицо (не станешь же отворачивать голову без всякого повода!). А в
ситуации разговора «наискосок» делать этого не приходится — привычная норма
контакта глаз сохраняется наиболее естественным образом. Конечно, ни о какой
норме сами собеседники и не думают; рассаживаясь, они действуют интуитивно,
исходя из опыта многих встреч. (Мало кто знает, что и
знаменитое искусство икебаны не только содействует воспитанию чувства
прекрасного, но и помогает в общении. Хозяин и гость
получают возможность, непринужденно беседуя, любоваться букетом, а не глядеть
то и дело друг другу в глаза.)
На телевидении пренебрежение законом
контакта глаз особенно часто подводит начинающих дикторов и ведущих. Многие
стараются, произнося длинный текст, не отрывать взгляда от объектива камеры. Но
«не в этом смысл телевизионного общения...— полагает Ю. Фокин.— Вот мы с вами сидим,
беседуем. Все ли время я смотрю вам в глаза, ловлю ваш взгляд? Так и взгляд
телезрителя не надо искать. Его можно ощущать затылком, плечом, всем своим
существом. Даже если ты находишься в студии один, ты постоянно чувствуешь на
себе взгляд передающей камеры. Иной раз, когда ты внутренне не подготовлен, то
прячешься от этого взгляда. И не тем, что опускаешь глаза! Можно сколько угодно
смотреть людям в глаза и ничего при этом не думать. Ты отворачиваешься
внутренне».
Внимательный наблюдатель, изучающий механизм
общения, сделает немало открытий, бывая в гостях, оказавшись на любой
вечеринке. Все знают, что место лидера, тамады — во главе стола. Если же в
группе отыщется второй лидер, он ни в коем случае не усядется рядом с первым,
а, скорее всего, возглавит оппозицию по другую сторону.
Немаловажное психологическое понятие, приложимое и к общению перед камерой,— дуга комфортной
беседы. В комнате, куда приглашали по несколько испытуемых, были установлены
две кушетки — всякий раз на разном расстоянии друг от друга. Исследователи
пытались определить, как поведут себя в этих условиях участники разговора. И
что же обнаружилось? Если расстояние между головами беседующих не превышало
Отношение к окружающей обстановке зависит от
усвоенных нами культурных традиций в той же степени, что и мимика или
жестикуляция. Если американец или русский не придают особенного значения
расположению в комнате стульев и кресел, перемещая их соответственно ситуации,
то, по немецким обычаям, передвинуть стул — значит
совершить настоящее вторжение в чью-то частную жизнь.
Еще нагляднее эти традиции сказываются на
«личном пространстве», впервые исследованном американским этнопсихологом
Эдвардом Холлом. Основатель «проксемики» (от английского proximity — близость),
науки о пространственном взаимодействии между людьми, обратил однажды внимание
на то, как разговаривают друг с другом в перерыве одного из
международных конгрессов латиноамериканец и скандинав. Первый, отчаянно
жестикулируя, теснил собеседника, который озадаченно отступал перед натиском
своего темпераментного партнера. Эта сцена заставила ученого задуматься об
особенностях психологической территории, оберегать которую свойственно каждому.
Дикие животные подпускают к себе чужака до известных пределов — на дистанцию
бегства, хорошо известную зоологам и этологам,— после чего скрываются или
переходят к активной защите своих владений. Невидимые границы замыкают и
индивидуальную территорию человека, имеющую форму своеобразного яйца или
кокона, внутри которого — ближе к одному из краев — находится он сам. Размеры
такого кокона зависят не только от наших характерологических особенностей, но и
от национально-этнических норм общения.
Флегматичность и неразговорчивость
скандинавов представляются южанину чертами не менее очевидными, чем для них —
его словоохотливость и экспансивность.
Американцу кажется, что арабы подходят
слишком близко при разговоре, а англичанин то же самое говорит об американцах,
обожающих, по его мнению, беседовать нос к носу и так, чтобы слова их были
слышны за милю. По существу, оба делегата, обратившие на себя внимание Э.
Холла, были в равной степени заинтересованы разговором. Именно поэтому южанину
и казалось странным поведение скандинава, настороженно отступавшего от него и
тем самым как бы уходившего от темы беседы, в то время как последнего смущала
бесцеремонность партнера, пытавшегося вести деловое общение на неподобающей
дистанции фамильярности. Оба, вальсируя, двигались вдоль коридора, пока не
натыкались на стену, после чего начинали движение в обратную сторону, не
замечая комичности происходящего. Причина же этого челночного путешествия —
несхожесть «общепринятых» шаблонов взаимодействия, несоответствие «личных
пространств».
Для американца отказ человека, находящегося
с ним в одном помещении, поддержать беседу означает выражение неприязни.
Англичанину же в такой ситуации бесцеремонной представляется сама попытка
незнакомца завести разговор. Когда американец хочет побыть один, он уходит в
комнату, затворив за собой дверь.
Англичанину это делать не обязательно: он
отгорожен от окружающих внутренними барьерами («прайвеси»),
с которыми все обязаны считаться. В традиционных британских клубах люди могут
многие годы занимать соседние кресла и не обменяться ни единым словом по той
причине, что не были друг другу представлены. Человек
на пороге находится, по понятиям американца, еще вне комнаты, а с точки зрения немца,— уже внутри.
С нарушением психологического суверенитета
мы сплошь и рядом встречаемся в повседневной практике, например в общественном
транспорте. Яичная скорлупа наших «личных пространств»
оказывается здесь разбитой вдребезги, а «территориальные владения» — вдвинутыми
друг в друга, подобно матрешкам. Как же мы на это реагируем? Да никак.
Отсутствие реакции и является в таких случаях лучшим ответом. Пассажиры,
вторгшиеся в пределы нашего «прайвеси», перестают
нами восприниматься как... одушевленные существа. В известном смысле мы
обращаем на них не больше внимания, чем на билетную кассу, и этим
компенсируется нарушение нашей психологической автономии. Так срабатывает подсознательный механизм самозащиты.
Пытаясь исследовать взаимосвязь между
характером общения и расстоянием, отделяющим собеседников друг от друга,
психологи вывели понятие «личной дистанции». Понятие это перекликается с
представлением о «личном пространстве». Собственно, построенная ими шкала
включает четыре зоны: «интимную», или зону непосредственного контакта; «личную», также
предполагающую тесное знакомство или определенную степень родства;
«социальную», характерную главным образом для сферы деловых отношений (общение
коллег на работе), и, наконец, «публичную», когда индивид обращается сразу к
группе людей. Каждому из этих случаев соответствует не только свое расстояние
между партнерами, но и свои уровень доверительности, интонация, лексикон.
Но что, как не «личная дистанция»,
установить которую стремятся в общении со своими героями документалисты,
привело к утверждению на экране «синхронной реальности»? Можно даже сказать,
что степень непринужденности поведения собеседника перед камерой прямо пропорциональна умению тележурналиста добиваться такого
контакта.
— Волнуетесь? Это вначале у всех. Я сама
волнуюсь...— сочувственно произносит ведущая, и у приглашенного
в студию как гора с плеч падает. Если уж она волнуется, то нам и сам бог велел.
Стараясь вывести из оцепенения участников
разговора (а ими оказывались бесстрашные люди — герои войны), Сергей Смирнов
позволял себе некоторые «вольности». Например, закуривал. Это простое движение,
обыденный жест помогал собеседникам успокоиться. «Мало того,— рассказывал он,—
иногда я прошу поставить мне в сторонке воду на столике, с тем
чтобы во время передачи встать, подойти к графину, налить себе воды, напиться,
а затем вернуться и сесть на место. Этого можно и не демонстрировать зрителям,
переключив камеру, скажем, на крупный план выступающего, но в атмосфере студии
это меняет многое. Я заметил, что на людей, выступавших впервые, это производит
какое-то освобождающее действие».
Искусство телевизионного режиссера тем и
измеряется, ведут ли себя собеседники перед камерой как в обычной жизни.
Как-то организаторам телевстречи-дискуссии
пришла в голову идея провести ее в сельском клубе. Клуб оказался нетопленым (дело было зимой). Пришлось всем вместе — и
приглашенным и сотрудникам студии — спасать положение: накололи дров,
вскипятили чай... Передача прошла прекрасно. Кто знает, может быть, режиссер
специально просил не топить печи?
Документалистам стоит, вероятно, помнить и о
практике архитекторов, выходящих по первому снегу в районы городских новостроек
— разметить на карте тропинки, которые протаптывают новоселы между домами.
Весной эти следы превратятся в аккуратные дорожки среди газонов. Если же
разбивать газоны, не считаясь с удобствами пешеходов, то ничего хорошего, как
известно, из этого не выходит.
«Доверительное общение требует замкнутого
пространства,— считает И. Беляев.— На площади человек не может разговаривать с
тобой по душам. Это противоестественно. Пытаешься брать интервью на палубе — не
выходит. В каюте — другое дело. На вершине горы — теряешь пленку и время.
Пристроишься в
какой-нибудь расщелине — возникает контакт. Собеседнику надо на что-то
опереться. Иногда достаточно дать ему в руки карандаш — это и будет точкой
опоры. Есть люди, которые не могут стоя разговаривать. Им нужно присесть. Хотя
бы на подоконник. Для актера это типичный способ приспособления. Но для
документального героя такие приспособления еще важнее, чем для актера. У
каждого человека — свое пространство.
Это часть его характера, который режиссер
обязан предугадать. Понаблюдать перед съемкой. Поэтому ищешь не место, а
самочувствие, состояние своего партнера. Очень многие ошибки идут оттого, что
мы не умеем ставить себя на место нашего собеседника. Найти приспособление для
героя — уже половина дела. Это великий закон театральной и кинематографической
мизансцены».
Примириться с требованием замкнутого
пространства, необходимого для общения с героем, труднее всего оператору, если
он привык заботиться в первую очередь об эффектном изображении. Какая красота
вокруг, а интервьюер усаживает собеседника на поленницу и лишает выигрышного
«фона». «В нас живет еще нелепая вера, что чем больше «фонов» за спиной
героя, тем лучше,— размышляет режиссер С. Зеликин.— Помню, как мы готовились к
съемке агронома Синева. Нашли прекрасный плетень, за ним — копна сена и дальше
— роскошный ландшафт. Я встал у плетня — удобно! — и подумал, что славно было
бы здесь и поговорить с Синевым. Но когда я его туда
поставил, он себя почувствовал «среди долины ровныя,
на гладкой высоте».
Безмерные дали совсем не располагали
к душевному откровению. Мы часто снимаем стереотипно: инженера — в цехе, врача
— в операционной, агронома — в поле. Но не всегда там, где удобно работать,
удобно и разговаривать. Люди редко пускаются в откровенности посреди поля — они
сядут под дерево, попытаются как-то уединиться. Хотя никто не слышит их, кроме
птиц».
Казалось бы, подобные рассуждения
неприменимы к «живому» телевидению и к условиям студии: документалист с
кинокамерой свободен в выборе места действия, в студийной же передаче оно
предопределено. Но именно то обстоятельство, что разговор с собеседником
предстоит на заведомо чужой для него территории, где и стены не помогают,
обязывает тележурналиста особенно тщательно продумывать обстановку и атмосферу встречи.
Предусмотрительность вовсе не в том, чтобы
диктовать участникам передачи, и без того оробевшим в непривычных для них
условиях, куда им сесть и как следить за глазком телекамеры, но в том, чтобы
они об этом вообще не заботились. Удобно должно быть не режиссеру, не оператору
и не осветителю, но в первую очередь — гостю студии!
Если театр начинается с вешалки, то
телевидение — с проходной (ожидание пропуска в течение часа — а и такое бывает!
— скажем прямо, не располагает к доверительным
интонациям перед камерой).
Короче говоря, для того чтобы показать
участников передачи в неприглядном свете, совершенно необязательно что-то
делать. Достаточно ничего не делать — и сама обстановка студии может превратить
вас в удобную мишень для домашних острот.
Что-то делать необходимо как раз затем,
чтобы собеседник перед камерой не был скован, чтобы он забыл об обступающей его
технике и почувствовал себя в окружении внимательных и чутких людей. Отчего бы,
скажем, не предложить гостям расположиться, как покажется им самим удобнее?
Такая добровольная мизансцена, как мы уже видели, может быть заранее
предугадана. Достаточно продумать предварительно «точки опоры» — и приглашенные
по собственному желанию выберут места, которые им же и предназначены.
Передача из студии — не что иное, как
трансляция с места события. Она требует от режиссера и операторов не
постановочных решений, но прежде всего репортерских
навыков (столь же, впрочем, необходимых и при съемке документальных фильмов).
Разговор с героем, происходит ли он перед
кинокамерой или телекамерой, нельзя воспроизвести вторично — это будет уже
другой разговор. Живой диалог не имеет дублей. «Мне кажется, демонстрацию
снимать легче,— замечает известный саратовский теледокументалист Д. Луньков.— Там все расписано: какие колонны
когда пройдут. Остается заранее выбрать точки. А тут... Общение во многом
непредсказуемо. Как оно повернется? На какие улицы будет сворачивать? В
какой-то мере ты сам эту ситуацию создаешь и сам же ее
снимаешь. Двойная нагрузка...»
КРАТЧАЙШЕЕ РАССТОЯНИЕ
Когда корабль не знает, к какой
пристани он держит путь, ни один ветер для него не будет попутным.
Сенека
В любом речевом общении
различают четыре фазы. Начальная стадия — адаптация или своего рода прелюдия к
предстоящей беседе. Затем разговор, ради которого, собственно, происходит
встреча. Третий этап — психологическая разрядка эмоционального напряжения. И,
наконец, то внутреннее — чаще скрытое — состояние, в котором остаются участники
после встречи. Салонная беседа, домашнее чаепитие или сельские посиделки
заключают в себе все те же четыре стадии. Они элементарны, как действия
арифметики, и необратимы, подобно временам года.
Для телевизионного
журналиста эта социально-психологическая модель удобна тем, что помогает
осмыслить его собственный профессиональный опыт.
Первое действие пьесы
общения — стадия адаптации. В театральном зале она даже предшествует началу
спектакля: свет, медленно гаснущий, перед тем как поднимется занавес,
определенным образом настраивает аудиторию. Пианист перед исполнением
музыкальной пьесы обычно потирает руки, словно они озябли, отодвигает и
придвигает стул, несколько раз начинает вступительные пассажи. Все это нужно не
только ему, замечает И. Андроников, подобные действия сосредоточивают внимание
слушателей.
Но и обыденное общение
подчиняется тем же правилам. Можно ли начать интересующий вас разговор, не
расположив к себе собеседника, не предуготовив его к самой ситуации диалога?
Профессиональный
социолог-интервьюер, оказавшийся в вашем доме, не приступит немедленно к
изложению целей анкеты, которую ему надлежит заполнить.
Напротив, начнет с вещей,
не имеющих ни малейшего отношения к теме исследования. Давно ли построен дом?
Какова высота потолков в квартире? Где вы приобрели такие замечательные обои?
Возможно, даже попросит разрешения заглянуть на кухню, сославшись на то, что и
ему предстоит в ближайшие месяцы стать новоселом. Это вопросы контактные, или
ситуативные.
По мере обретения опыта
тележурналисты умножают число профессиональных секретов, помогающих им «разговорить» собеседника.
«Нередко приходится
слышать: «Ах, как трудно делать уличный репортаж! Вот я появляюсь с микрофоном
в кафе или магазине, и все от меня шарахаются. Люди до смерти боятся
микрофона...» — рассказывал известный эстонский телекомментатор В. Пант.— Это неправда! Конечно, если вы появляетесь в
магазине и объявляете продавщице: «Я из студии телевидения, давайте поговорим»,
то есть отводите ей тем самым роль выступающей, она вам, возможно, ответит:
«Ой, только не сейчас! Я теперь очень занята!» — и убежит. И что вы тогда будете
делать со своим микрофоном? Поэтому необходимо попытаться как можно быстрее
установить какие-то человеческие контакты. Пусть даже негативные.
Например, вы в том же
магазине. Движется очередь. Кто-то протягивает чек на триста граммов колбасы.
Продавщица взвешивает. А вы говорите: «Почему вы недовесили гражданину?» Между
прочим, микрофон уже работает, и она его видит. «Я недовесила? — скажет она и
снова положит кусок отрезанной колбасы на весы.— Смотрите! В нашем магазине
вообще никогда не обвешивают!» И после этого вы можете задавать ей любые
вопросы. Она уже не чувствует себя объектом беспредметной беседы — вы затронули
ее общественные и личные интересы. Если же вы говорите: «Сейчас мы вас будем
снимать и записывать. Я задам вам такой-то вопрос, а вы на него ответите», то
считайте, что у вас ничего не получится. Человек уже думает над ответом и даже ваш вопрос не в состоянии будет выслушать до
конца».
Но, может быть, дело в том,
что в Таллине культура общения особенно развита, и телевизионному
репортеру здесь в какой-то мере легче работать? С этим доводом В. Пант был категорически не согласен: «Эстонцы — народ очень
замкнутый, молчаливый. Как писали о нас когда-то, «настоящие белые медведи». А разговорить медведя не так-то просто. Особенно в уличных
репортажах. Тут любой встречный — разговорчивый или неразговорчивый — на вес
золота. Бывает, за прохожего хватаешься как за соломинку: «Простите, у вас не
найдется спички?» — «Конечно, найдется, пожалуйста!» Главное — остановить, а тогда
уже считайте, что вы с ним вместе — участники передачи. Это его уже не смутит:
вы для него теперь старый знакомый — ведь он одолжил вам спичку...»
Хороший рассказчик для
интервьюера находка, но быть самому хорошим рассказчиком — его профессиональный
долг. «Идешь на первое интервью — говори сам. Во второй вечер можешь уже
слушать»,— этому совету отца А. Аграновский следует в
своей журналистской практике. «Иной раз в первые минуты встречи я человеку, к
которому пришел, рта не даю раскрыть. Вот что я видел в Риге, в Москве, в
Братске, вот впечатления от поездки в США, вот наблюдения, привезенные из
ГДР... Журналист обязан быть интересным собеседником».
Пациент, впервые попадающий
к психиатру, испытывает подчас замешательство, не умея рассказать о своих проблемах.
По неписаному врачебному кодексу в этих случаях психиатр нередко начинает
рассказывать о себе, о пережитых когда-то им самим душевных невзгодах, о
случаях из своей медицинской практики. Уже само сознание того, что такие
признания вообще возможны, помогает посетителю обрести уверенность.
«Встречная исповедь» —
обезболивающая тактика.
Подобного рода
анестезиологическим средством, способствующим общению, многие считают и скрытую
камеру. «Зеркало Гизелла» (особое стекло,
пропускающее световые лучи лишь в одну сторону) и специально оборудованное
кресло, сидя в котором режиссер незаметно сообщается с невидимым за стеклом
оператором, позволяют сделать незримым для собеседника сам процесс киносъемки.
Герой в принципе знает, что предстоит работа над фильмом, но не знает, что она
уже началась. К этому методу режиссеры, как правило, прибегают не затем, чтобы
облегчить себе задачу, как полагают противники скрытой камеры, но, стремясь не
разрушить атмосферу живого общения присутствием техники.
Человек не испытывает
желания доверяться безличному объективу, он доверяет себя человеку. «Не могу же
я камере рассказывать»,— пожаловался телевизионному кинорежиссеру один из его
героев. «Но она все равно что зритель,— попытался объяснить режиссер.— На ее месте
он неизбежно окажется, только чуть позже».— «О, знаете, такой зритель менее
реален, чем призрак».— «Но я-то вполне реальное лицо. Говорите мне».— «Когда
работает камера, вы для меня — ее часть».— «А когда не работает?» — «Это другое
дело...» И чуть позже добавил: «А скажите, нельзя так... как будто ни аппарата,
ничего нет. Вот было бы прекрасно!.. Ну где там! Вам,
наверное, далеко до этого». Герой ошибался. Невидимая камера сняла этот диалог,
как и все, о чем собеседник рассказывал режиссеру, полагая, что съемка еще
впереди.
Но
достоинства скрытого кинонаблюдения относительны. «В ряде случаев, когда я
беру киноинтервью, мне лично камера помогает,—
утверждает И. Беляев.— Она, как допинг, как кофеин, обостряет реакции отвечающих. Добрый становится более
добрым, злой становится еще более злым. Условия публичности для многих людей —
проявитель, стимулирующий черты характера. Своего рода катализатор чувств.
Человек подает себя, как актер со сцены».
Оба этих подхода к скрытой
камере правомерны. Ибо справедливость каждого из них режиссеры убедительно
подтверждают своими фильмами. Но не таится ли разгадка в том, какого типа
героев предпочитает тот или иной документалист?
Согласно известной
типологии швейцарского психиатра К. Юнга, любой человек тяготеет к одному из
двух характерологических полюсов — к экстравертам или интровертам. Для первых,
людей центробежного склада, общение — наиболее органичная и благодатная сфера
их самореализации. Всякий новый собеседник (чем их больше, тем лучше) заряжает
экстраверта энергией. Лишите такого человека возможности обретать знакомства,
бывать в компаниях — и вы не узнаете его в апатичном и вялом субъекте. Для
интровертов же, натур, скорее, центростремительных, необходимость повседневного
общения — тяжкий долг. Откровенные (даже в большей мере, чем экстраверты) с одним-двумя давнишними и испытанными друзьями, они теряются
в кругу незнакомых лиц, не зная, как вести себя, что сказать,— состояние,
усугубляемое к тому же боязнью показаться смешным. В разговоре с вами такой
человек как бы не присутствует целиком, за его словами постоянно маячит второе
дно, и при первой же возможности он готов скрыться в раковине
непроницаемо-вежливых фраз.
Двойников этих типов легко
угадать, обратившись к классификации Гиппократа — в сангвинике и меланхолике.
Возможно, отсюда и
наблюдения о людях «телевизионных» и «нетелевизионных».
Одни «экранны», «микрофонны»,
другие обладают этими качествами куда в меньшей
степени. Первым свойственно подавать себя, подобно актерам на сцене:
присутствие камеры для них — тот же зрительный зал. («Тамада — это
телевизионный человек дотелевизионной эры».) Людям же
противоположного склада нелегко выступать публично и, зная о камере, оставаться
самими собой. Если съемка открыта, то разговор с ними лучше всего вести об их
работе или сфере общественных интересов. Оживить беседу поможет вопрос, который
потребует возражений, вопрос, задевающий профессиональное самолюбие отвечающего.
Собеседник, не владеющий
эффектной манерой общения, нередко кажется нам заведомо некиногеничным.
Такое ощущение возникло и у рижского документалиста Г. Франка после знакомства
с героем будущей лепты — председателем колхоза Е. Спицкусом
(«Четвертый председатель»). Если бы тот спорил, выходил из себя, бурно проявлял
удовольствие или неудовольствие. А тут человек лишь ездит, смотрит, слушает,
что говорят другие, да изредка роняет свое «мда». «Но
по мере узнавания мы поняли, что его сдержанность, эти «мда,
мда», сказанные с разной интонацией, куда
красноречивее характеризуют его, чем другого — жаркий спор. Что именно в этой
неторопливости и заключается его сущность. Что характер этого человека —
пружина, туго заведенная и всегда готовая к действию, а спокойствие — лишь
внешняя оболочка...».
Встречу с героем,
обладающим даром явного самораскрытия, многие телевизионные журналисты
расценивают как выигрыш в лотерее. С таким коммуникабельным собеседником не
приходится думать об условиях доверительного общения. Люди подобного склада
могут разговаривать где угодно, и часто в публичной обстановке они непосредственнее,
чем с глазу па глаз. Но обаяние непосредственности бывает обманчивым.
Казалось бы, на экране
происходит полная самоотдача героя. Но отдача чего? Не того ли, что было уже
«наработано» прежде? Рассчитано на внешнее впечатление? На создание «образа»
человека непринужденного и чуждого всякой скрытности? (Конечно,
уже и сама эта артистичность — свойство незаурядное. Но
свойство, скорее, темперамента, а не личности.)
Мы очень часто помним не
то, что с нами в действительности происходило, а то, как мы впервые об этом
рассказали. От повтора к повтору эти рассказы шлифуются, обрастают деталями,
обретают литературную завершенность (не она ли и выдает их мнимую
безыскусность?).
Во время второй мировой
войны французские беженцы пытались добраться через пролив до Англии. Немцы,
конечно, не могли упустить такого удобного шанса для засылки своей агентуры.
Английская разведка обратилась за помощью к психологам: как выявить возможных
лазутчиков? С каждым из беглецов индивидуально проводилась доброжелательная беседа:
как вы решились на этот шаг, как удалось обмануть береговую охрану, какие
эпизоды произошли в пути? Люди, прошедшие через потрясения, испытавшие страх и
радость освобождения, говорили сумбурно, путались, у них не сходились концы с
концами. Но именно это смятенное состояние и отличало их от лазутчиков,
излагавших подготовленные «легенды» чересчур безупречно
для такой ситуации.
В обыденной жизни любой из
нас, в той или иной мере, конечно,— носитель своих легенд, дорогих нам
рассуждений или жизненных наблюдений, охотно припоминаемых к слову. Когда
плененный подобного рода подкупающим красноречием документалист готов целиком
отдаться во власть своего героя, то тут и речи нет о подлинном, взаимном
общении. В этом случае сам герой рисует автопортрет при помощи документалиста,
а навязанный им зрителю образ — весьма одностороннее (а порой и мнимое)
отражение личности — и есть расплата за лотерейный выигрыш, «избавляющий»
авторов от необходимости всерьез проникнуть в характер изображаемого лица.
Нейрофизиологи уверяют:
все, что мы однажды видели или слышали, любое пережитое впечатление кодируется
неведомыми узорами в нейронных полях головного мозга. Достаточно дотянуться
электродом до нужной точки — и наше прошлое оживает в своей конкретности.
Другое дело, что под рукой у нас нет ключа от этой нейронной библиотеки. Почему
в сознании вдруг всплывает случайная страница, в то время как позарез
необходимых томов как будто и не бывало? Наш враг — забвение.
«Что вы почувствовали,
когда впервые услышали о бомбе, сброшенной на Хиросиму?» — спросил американский
социолог свою собеседницу. Та пожала плечами: «Не помню. Это, знаете, было
давно». Она отвечала чистосердечно, и, окажись на месте интервьюера
какой-нибудь новичок, он поставил бы прочерк и перешел к другому пункту анкеты.
Но перед ней был профессионал. «Да, это трудный вопрос.— Он сочувственно
покачал головой.— Кстати, вы тогда жили в этом же самом доме?» — «Нет, тогда я
жила на соседней улице».— «А работали там же, где и сейчас?» — «Погодите... Это
было еще до замужества — где-то в сорок шестом... Или нет, в сорок пятом...
Тогда я служила стенографисткой. Я работала уже две недели, когда все
случилось».— «Вы были на работе, когда об этом услышали?» — «Нет, всю неделю
меня тогда мучил зуб. Помню, пошла к врачу. В приемную вбежал молодой человек:
«Слышали, мы сбросили атомную бомбу!?» Меня охватила такая паника. Даже зуб
перестал болеть...»
Три минуты назад
собеседница совершенно не помнила этой сцены, и вот теперь — на глазах у
интервьюера — пережила ее заново. Социолог помог ей вернуться в прошлое.
Наводящие реплики позволили отыскать «тот» том из библиотеки памяти.
Журналисты, даже не имея
понятия, что подобный прием стимуляции давно уже практикуется в психологии
(ретроспективная интроспекция, или «разминка»), открывают его снова и снова в
общении со своими героями.
Вероятно, первым такого
рода экранным экспериментом был пролог к документальному кинофильму «Катюша»,
когда режиссер решил показать героине архивную хронику о частях, в которых она
служила, и подсмотреть ее реакцию в кинозале с помощью сверхчувствительной
аппаратуры.
Много лет спустя В. Лисакович вновь обратится к тому же приему в документальной телеповести
«Расскажи о доме своем». На этот раз его героями окажутся жители ничем не
примечательного ленинградского дома на набережной Фонтанки. Вместе с ними он
станет рассматривать старые семейные фотографии («Вот тут мама худенькая,
все-таки блокада была»), будет листать домовый журнал боевых действий («3
сентября 1941 года, 7 часов вечера, упал снаряд на крышу со стороны Фонтанки,
разрушены 4 дымохода, чердачные перекрытия»). В одной из
комнат, где переклеивают обои, поможет сдирать со стен пожелтевшие газеты,
заголовки которых звучат как диковинные названия станций в нечаянном
путешествии в прошлое («Аукцион роскошных вещей Его сиятельства графа де
Карфагена... Сенсационная новость. Дешево на Фонтанке
сдается пивная!»).
Год 1939-й, 1925-й,
1914-й... Время оживает, отслаиваясь от стен, погружая в себя и объединяя
участников экранного действия.
С Евгением Моряковым, героем будущей ленты «Токарь», ленинградского
режиссера В. Виноградова свел случай — оба были участниками туристического
круиза. Из разговоров с новым знакомым режиссер запомнил рассказ о том, как в
военные годы эвакуированный мальчишка жил в маленьком городке па Волге. У
хозяина дома был старенький патефон и одна-единственная пластинка — с
популярной песней Утесова. Сколько раз Моряков впоследствии проигрывал ее в
памяти, но достать пластинку своего детства ему так и не удалось... Готовясь к
съемке, режиссер обегал полгорода в поисках уникальной пластинки. Несколько
недель ушло на то, чтобы отыскать этот довоенный диск. Беседа с героем
происходила на квартире у В. Виноградова. Работала камера. «А сейчас я дам
кое-что послушать»,— пообещал хозяин дома. Зашуршала игла, и возник знакомый,
чуть надтреснутый голос:
«Я живу в
озвученной квартире,
Есть у нас
рояль и саксофон...»
Надо видеть в этот момент
на экране лицо Морякова, чтобы понять, что значило
для него это «кое-что».
«У меня есть тоже
патефончик,
Только я его
не завожу,
Потому что он
меня прикончит,—
Я с ума от
музыки схожу».
«Кошмар!» — непроизвольно
вырывается у героя, и это восхищенное восклицание стоит десятка иных монологов.
Именно в тот миг была найдена интонация фильма, та лирическая дистанция
общения, которая позволила критикам писать о раскованности и артистичности
героя. «Вот такие старые записи всегда навевают хорошие воспоминания,—
задумчиво произносит Моряков, и глаза его где-то там, далеко, словно он говорит
«оттуда».— Тогда я жил в маленьком, но очень симпатичном городке, на улице с
веселым поэтическим названием Первомайская. Улица была такая маленькая, и
тропка, которая вела к дому, была узенькая-узенькая...».
Это воспоминание завершает
ленту. Старая пластинка помогла отыскать не только тональность картины. Она
подсказала ее финал.
Встреча с прошлым — самый
верный путь к человеку в кадре. Можно перечислить немало фильмов и передач, в
которых подобного рода ситуации приоткрывают уникальные характеры или биографии.
(Наиболее убедительный пример — телевизионный цикл «От всей души».) Но мы уже
незаметно для себя перешли ко второму действию нашей пьесы — содержательной
фазе общения, ради которой журналист и вступает в разговор перед объективом.
О ТАКТЕ И ТАКТИКЕ
Не рвите цветы — они ваши!
Табличка на газоне
Приходится признать, что
свой профессиональный инструментарий социологи изучают куда доскональнее,
чем журналисты. В построенных ими шкалах — вопросы открытые и закрытые,
свободные, фокусированные или формализованные. У каждого типа вопросов — свое
назначение и сфера воздействия. Но подобного рода классификация соотносится и с
практикой экрана.
Наиболее существенно
различие между вопросами программными и анкетными.
Как ваш собеседник
относится к маленьким детям? Почему у него в квартире нет телевизора? Откуда у
подростка такой интерес к напиткам, появляющимся в продаже после одиннадцати
утра? Задайте вопрос впрямую, и вам скажут: детей нельзя не любить — они
украшение нашей жизни. Но что стоит за таким ответом? Поручитесь ли вы, что не
полное безразличие, а может быть, даже и неприязнь к крохотным запеленатым
существам, поминутно возмущающим тишину и то и дело
требующим внимания? Подросток на вопрос о его интересе к спиртному, скорее
всего, отреагирует непонимающим взглядом, полным невинности: даже названия
упомянутых вами напитков ему незнакомы. Телевизор может отсутствовать по самым
разным причинам. «Почему нет телевизора? — улыбнется собеседник в ответ
назойливому корреспонденту.— Пусть сначала научатся делать интересные
передачи...». Но отражают ли эти слова действительное мнение или являют собой
образец уклончивой дипломатии?
В анкете, подготовленной по
заказу одной из западных телекомпаний, вместо вопроса «Почему в вашем доме нет
телевизора?» приводились десятки других: «Есть ли телевизор у ваших соседей?
Какая у вас зарплата? Любите ли вы кино?..» Сопоставление этих ответов и
позволяло выявить действительные мотивы опрошенных. Программный вопрос — тот,
ответ на который вы намерены получить. Но зачастую, для того чтобы получить
ответ, соответствующий реальности, такой целевой вопрос переводят в вопросы
анкетные (экранные — применительно к телевизионной практике).
Разговор с подростками
перед камерой эстонская тележурналистка
Рут Каремяэ начала с выяснения мнений, какого
человека можно считать воспитанным и как относятся ее собеседники к идее
обучения в школе правилам хорошего тона. Коснувшись между делом законов
гостеприимства, поинтересовалась, смогут ли ребята при случае выступить в роли
хозяев — помочь родителям приготовить праздничный стол, расставить приборы.
Известно ли им, к примеру, в каких бокалах следует подавать шампанское...
водку... коньяк... сухое вино?.. Участники разговора, конечно же, не стали
скрывать своей эрудиции в этой области. Не утверждать же им после этого, что
они впервые слышат о подобного
рода напитках... Постепенно и незаметно для собеседников ведущая
добилась той степени доверительности, при которой можно было рассчитывать на
искренние ответы, спрашивая, думают ли ребята, что родители в их возрасте пили
столько же, сколько они, и как изменилось бы отношение подростков к подобному
времяпрепровождению, если бы не запреты? Собственно, это и было введением в
дискуссию, провести которую помогла заранее продуманная логика разговора.
Программные вопросы
относятся к элементам журналистской стратегии, экранные — к сфере тактики.
Можно, разумеется,
возразить, что подобная тактика говорит о неуважении к собеседнику, которого мы
готовы заранее заподозрить в желании схитрить или
приукрасить правду. Такие догадки порождаются незнакомством с психологией
мотивации. Сплошь и рядом человек не обнаруживает своих мотивов, поскольку они
не осознаны им (не каждый склонен к самоанализу) или же в силу ложно понимаемых
соображений престижа. Присутствие интервьюера способно лишь усугубить эту
реакцию.
«Какие книги вы предпочли
бы приобрести для своей домашней библиотеки в первую очередь?» — анкету с таким
вопросом распространили однажды среди прохожих прямо на улице. Судя по ответам,
все прямо-таки мечтали иметь произведения Шекспира, Толстого, Диккенса.
Наименее популярной оказалась развлекательная литература. Забирая анкеты,
организаторы эксперимента в порядке компенсации за отнятое у прохожих время
предлагали бесплатно выбрать себе любые три книги из стоящего рядом фургона.
Надо ли говорить, что читательский выбор существенно разошелся с только что
полученными ответами?
Не всегда мы, конечно,
стремимся казаться лучше, чем есть, но кто же хочет казаться хуже? Всякий раз
ситуация разговора подсказывает интервьюеру, в какой форме лучше задать вопрос,
чтобы не поставить собеседника в неловкое положение. Нежелание же заранее
продумывать тактику встречи как раз и свидетельствует об отсутствии такта у
журналиста.
«Скажите, какой у вас
вкус?» Ничего, кроме общих слов, в ответ на этот вопрос не последует, а они не
дают ни малейшего представления о подлинных пристрастиях собеседника. Но
спросите, какие подарки своим друзьям он преподнес бы на день рождения,— тут-то
и проявится его вкус. (Искусству вопроса отводится немало страниц в
увлекательной книге В. Аграновского «Ради единого
слова», откуда и позаимствован последний пример.)
Выясняя у собеседника,
успевает ли он следить за новинками художественной литературы, а затем,
поинтересовавшись его любимым занятием в свободное время, вы, скорее всего,
услышите, что в свободное время он читает художественную литературу. Но это не
столько его ответ, сколько ваша подсказка. Поменяйте порядок вопросов — и,
возможно, один из них задавать вообще не придется (собеседник и сам упомянет об
интересе к художественной литературе). Еще лучше разнести их по ходу беседы,
например, прибегнув с этой целью к вопросам-отдушинам, переключающим разговор
на другую тему.
«Эффект заражения», когда
предыдущий ответ начинает оказывать влияние на последующий,— помеха, постоянно
угрожающая интервьюеру, а избежать ее как раз и позволяют вопросы с гасящей
функцией. Нередко их задают в сослагательном наклонении: «Какие три книги вы бы
захватили с собой на необитаемый остров?»— или: «Что бы, вы сделали, если бы у
вас оказалась неограниченная сумма денег?»
— Мне не нужна
неограниченная сумма денег,— с усталой вежливостью отвечает студент по имени
Саша, один из участников телефильма-анкеты «Все мои сыновья» (режиссеры О. Гвасалия и А. Стефанович).
— Купил бы себе мотоцикл,—
с готовностью отзывается на тот же вопрос школьник Дима возле исписанной
каракулями доски.
— Так как я очень люблю
театр, я бы, пожалуй, построила на земле много-много театров,— улыбается
девятиклассница Ира.
За каждым ответом — характер.
Но и за попыткой уйти от ответа — тоже. Вопросы-отдушины,
рождающие живой интерес у одних собеседников, вызывают явное недоумение у
других («Какие три книги — на необитаемый остров? Но почему именно три?
А можно я заберу с собой дюжину... или хотя бы пять?.. Да я
вообще никогда не окажусь на необитаемом острове!»)
Однажды учитель принес на
урок старинную монету и предложил, чтобы каждый внимательно рассмотрел ее.
Монета отправилась путешествовать по рукам, пока не вернулась назад к учителю.
«Теперь проверим вашу наблюдательность,— объявил он.— Пусть каждый на листе
бумаги изобразит, какого размера эта монета, и в каком месте ее находится
дырочка». Весь класс принялся старательно выводить кружки и дырочки, за
исключением одного ученика, нарисовавшего лишь кружок. В действительности
никакой дырочки на монете в помине не было.
Этот школьный опыт —
наглядная иллюстрация к тому, что такое эффект внушения. В данном случае перед
нами результат сознательного воздействия учителя на учеников. Куда чаще, однако,
встречаются ситуации, когда воздействие возникает вопреки нашим целям. Физикам
подобное явление хорошо известно как «возмущающее влияние исследователя на
объект». Именно из-за него невозможна съемка документального фильма
«Путешествия электрона». Чтобы снять электрон, замечает Д. Дании в своей книге
«Неизбежность странного мира», его требуется предварительно осветить. Но
необходимое для этого короткое излучение разгонит электроны, разденет
атом — и что же тогда снимать? Освещение электрона — слишком грубая для
подобного исследования процедура. Это все равно как если бы мы решили
определять показания секундомера в темноте, ощупывая секундную стрелку пальцем.
За такое вмешательство приходится платить неопределенностью результатов.
Принцип неопределенности подводит
ученых к грустному выводу, что наблюдаемый нами мир — это мир плюс воздействие
наблюдателя. Избегнуть «возмущающего влияния» не удается даже историкам,
имеющим дело с прошлым. Двойственность понятия «исторический факт» — реальная
трудность науки, полагает исследователь культуры средних веков А. Гуревич.
«Исторический факт,— пишет он,— неисчерпаем как из-за множественности подходов
к нему, так и из-за непрерывно меняющейся перспективы, в которой
рассматривается прошлое... Источник начинает «говорить» по-новому, когда
историк подходит к нему с новыми вопросами... Поэтому историческое познание
есть вместе с тем и общественное самосознание».
Насколько же усугубляется
ситуация, когда предметом исследования оказываются не «безответные» электроны
или безгласные факты прошлого, а живой, непосредственно реагирующий на наши
действия человек! Даже в простейшей анкете, где предлагается подчеркнуть лишь
«да» или «нет», результат до известной степени обусловлен тем, какое из двух
утверждений поставлено первым — ему скорее будет отдано предпочтение. Обе
стороны, участвующие в социологическом опросе, вступают, казалось бы, в
добровольные и равноправные отношения, но влияние личности интервьюера, самой
обстановки беседы или даже простого упоминания о том, что она состоится,
порождает «предвосхищающую оценку»: интервьюируемый начинает бессознательно
подыгрывать инициатору встречи.
Такого рода опасность давно
научились предвидеть криминалисты. Уголовный кодекс обязывает строить допрос в
двух частях: вначале свободный рассказ свидетеля, затем его ответы на вопросы
следователя. Показания, полученные в обратном порядке, недостоверны, ибо уже
сами вопросы способны повлиять на характер ответов.
Принцип неопределенности
оборачивается коварной ловушкой не только для физиков, историков или
социологов. В том же положении оказываются и журналисты.
...В павильоне телестудии
предприняли несложный эксперимент. Ведущая пригласила
на передачу группу детей от четырех до двенадцати лет. Студию оформили
экзотически. Возле высоких зеркал были разложены всевозможные парики, на
вешалке висели театральные костюмы разных веков. С потолка на длинной веревке
свисала соломенная корзина с пушистым живым щенком, накрытым косынкой. Стоял
мотоцикл, возле него лежал разноцветный мячик. На полу валялась
двадцатипятирублевая ассигнация. «Сейчас я оставлю вас на десять минут одних,—
объяснила ведущая,— а потом мы немного порепетируем и
начнем передачу». Она не стала предупреждать, что в студии уже работают
микрофоны и подготовлена аппаратура для видеозаписи.
Через три минуты после
того, как дети остались одни, помещение напоминало Америку эпохи великих
завоеваний. Перед зеркалами лихорадочно примерялись костюмы и парики.
Неутомимые исследователи с лицами, перемазанными гримом, обшаривали потаенные
уголки павильона. За ними с лаем носился извлеченный из корзины щенок. Одна из
девочек увидела ассигнацию, подняла, задумчиво осмотрела и положила на то же
место Словом, когда журналистка вернулась, несколько минут ушло лишь на то,
чтоб угомонить разошедшихся «конкистадоров».
«Теперь,— сказала ведущая, собрав кое-как детей, уже с некоторой опаской
поглядывавших на камеры,— давайте порепетируем. Лена,
спой нам твою любимую песенку». Девочка с удовольствием вышла в центр и с
подкупающим детским очарованием спела песенку. «Оля,— обратилась журналистка к
ее соседке,— ты бывала в зоопарке?» «Пять раз» — с нескрываемой гордостью
сообщила та. «И кого ты там видела?» Оля охотно пустилась в перечисления.
«Скажи, пожалуйста,— поинтересовалась ведущая,— а видела ли ты в зоопарке
лебедя?» «Нет,— сокрушенно замотала головой Оля,— лебедя не видела, но зато я
видела аиста».
Тем временем истекло
отведенное для репетиции время, операторы заняли положенные места, осветители
включили дополнительные приборы. Ведущая нарочито
стандартным голосом объявила название передачи и начала представлять
участников. «Лена, не споешь ли ты нам твою любимую песенку?» Лена недоумевающе посмотрела па ведущую.
«Я же тебе только что пела песенку?!»— произнесла она драматически-громким
шепотом. «Это ничего, что пела,— телезрители еще не слышали».— «А можно я спою другую?»
Она вышла к камере и
довольно непринужденно (хотя и с меньшим очарованием) исполнила свой номер.
«Оля,— обернулась ведущая ко второй участнице передачи,— скажи нам, бывала ли
ты в зоопарке?» «Да, я бывала в зоопарке»,— как-то деревянно
отозвалась Оля и замолчала. «А сколько раз ты была в зоопарке?» — «Я была в
зоопарке пять раз». Она словно отвечала выученный урок. «Скажи, Оля, а видела
ли ты в зоопарке лебедя?» Наступила пауза. Все собравшиеся посмотрели на Олю.
«Да,— очень тихо и каким-то вынужденным голосом сообщила Оля,— я видела в
зоопарке лебедя...». Этот забавный и изящный эксперимент позволил его авторам
высказать две догадки. Первая: более непосредственно, как правило, ведут себя
перед камерой малыши, более скованно — дети старшего возраста. Но свобода
поведения в телестудии — это и есть второе предположение— зависит
от условий домашнего воспитания Лена росла в семье, где родители обращались с
девочкой как с равной, внимательно выслушивали ее и стремились развить в ней
самостоятельность, Оля — жертва авторитарного воспитания. Она знала, что к
обеденному столу надо являться без секундного опоздания, тотчас прерывая любую
игру, даже самую увлекательную, а когда приходят гости,— немедленно
отправляться в детскую. На телестудии, оказавшись в ситуации, правила которой
были ей незнакомы, Оля растерялась, оцепенела и стала выглядеть маленьким
оловянным солдатиком.
Но возможно и еще одно
объяснение: Оля просто вспомнила, как порой ведут себя на экране взрослые,
когда выступают в роли интервьюируемых.
«Читали ли вы последнюю
повесть писателя А.?» — интересуется журналист. Собеседник впервые слышит эту
фамилию, но кому приятно публично демонстрировать свою неосведомленность? Тут
иной раз не грех и слукавить, сказав «читал» в надежде, что подробностей не
потребуется. Дожить до семи лет, не увидев ни разу лебедя, представлялось Оле,
должно быть, не менее зазорным, чем иному ученику — неспособность различить на
монете дырочку.
В какой-то мере
интервьюируемый часто «играет роль», отвечая то, что, по его мнению, хотел бы
услышать интервьюер, и ведя себя так, как, на его
взгляд, должен вести себя в этой ситуации агроном, рабочий или ученый, от имени
которых он выступает. Отсюда и знакомые нотки сомнения в голосе: правильно ли я
говорю, то ли, что следует? При этом представление собеседника о задачах
интервьюера может не иметь ничего общего с действительными целями журналиста.
Георгий Кузнецов
вспоминает, как он проводил один из своих первых критических телерепортажей.
Камеры установили в ресторане. Едва вспыхнул свет, обслуживающий персонал,
почуяв неладное, будто в воду канул. За крайним
столиком (зал был почти пустой) репортер увидел одиноко сидящего молодого
человека и подошел к нему: «Часто ли вы здесь бываете? Как вас обслуживают?»
При виде микрофона на лице посетителя расцвела улыбка. «В этом ресторане
замечательно обслуживают,— бодро начал он, глядя почему-то на камеру, а не на
репортера.— Коллектив ресторана может служить; примером...». После того как
передача закончилась, посетитель сам подошел к журналисту: «Говоря по совести,
заведение хуже некуда. Кормят отвратительно. Официантов ждешь по часу».—
«Почему же вы не сказали об этом в передаче?»— с досадой воскликнул репортер.
Молодой человек понимающе улыбнулся: «Что же вы думаете, мы, такелажники, не
знаем, как вести себя перед камерой? Зачем же я стану вас подводить?»
Случай почти
анекдотический, но, увы, не такой уж редкий. Предполагали ли тележурналисты,
создававшие на протяжении многих лет эталон подобного поведения в кадре, что
когда-нибудь их коллеги окажутся жертвами этого эталона?
«Отвечать то, что думаю,
или то, что надо?» — с простодушной деловитостью поинтересовался однажды
молодой тракторист, увидев направленный на него микрофон репортера.
В стремлении подыграть
журналисту его собеседник нередко перехватывает инициативу и становится
фактически хозяином положения. «Очень мы любим, оно и понятно, получив урожай,
доискиваться до его тайн, секретов,— писал Г. Радов.— Я знаю одного хорошего,
но хитрого бригадира, который охотно потрафляет этой
слабости... Послушаешь его — что ни год у него новомодности
просто необыкновенные, и каждая будто бы решила
урожай. Сочиняет байки, а падкие на них «обобщители
опыта» только языком прищелкивают от удовольствия. А кто-то и переспросит: «И
компосты вы применяли?» «Как же,— ответит он,— они-то всему и основа». Скажешь
ему: «Ну зачем лишнее-то? Не применял же ты компосты,
в глаза их не видел». Он посмеется: «Но им-то хочется, чтобы я применял».
Случается, что интервьюируемому приходится высказывать взгляд на проблему
лишь потому, что его спрашивают об этом, а не потому, что он когда-либо
задумывался над нею всерьез. Если журналист к тому же перечисляет уже имеющиеся
точки зрения, отчего бы и не воспользоваться готовыми мыслями, которые самому
тебе, возможно, никогда не пришли бы в голову?
Собеседник высказывает
мнения, которые ему не принадлежат, ссылается на факты, известные лишь
понаслышке, а интервьюер становится жертвой престижной реакции, которую сам же
и спровоцировал. Да и от кого, как не от него, зависело, какой характер будет
носить беседа — допроса с пристрастием, откровенной игры в поддавки или диалога
уважающих друг друга людей?
«Последняя повесть писателя
А. появилась совсем недавно, мало кто успел с ней познакомиться. А вам
удалось?» Отрицательный ответ при такой постановке вопроса нисколько не смутит
собеседника.
Репортер, интересующийся у
родителей, как они относятся к тому, что дети дерутся, не замечает в вопросе
скрытой подсказки (согласно общепринятому мнению, драться — плохо). Между тем
предупредить «возмущающее влияние» он мог бы, сформулировав свой вопрос иначе:
«Одни родители категорически запрещают детям ввязываться в драку со
сверстниками, другие считают, что это в порядке вещей — мальчик должен суметь
постоять за себя. А ваше мнение?»
Приступая к интервью со
знатной дояркой, не впервые принимавшей участие в передачах и привыкшей
обходиться в подобных случаях уже не раз апробированными фразами, ведущий
Марийской телестудии начал с неожиданного вопроса: «Вы смотрели позавчера по
телевидению спектакль? Очень интересный...» «Нет, что вы, я же вечером
работаю»,— удивленно ответила собеседница. «А на следующее утро тоже не
видели?» — «К сожалению, у нас выходные уже полгода дают от случая к случаю.
Нет подменных доярок». По ходу беседы выяснилось, что из-за неправильной
организации труда в хозяйстве на ферме большая текучесть кадров, все держится
на немногих энтузиастах — положение, с которым нельзя мириться.
Дистанция доверия возможна
лишь при взаимном уважении и обоюдной заинтересованности в беседе. Только в
этом случае журналисту удается избежать как ничем не оправданного снобизма, так
и привычки стоять перед героем на цыпочках.
Слово «беседчик»
родилось в 30-е годы. Тогда им называли не репортера, не интервьюера, а именно
человека, с которым можно поговорить «о жизни», доверив свою биографию в
свободном и непринужденном общении.
«Смирнов, как никто другой,
умел располагать людей к рассказу так, что они... выкладывали внимательно
слушающему «беседчику» всю свою душу,— вспоминал И. Рахтанов о незаслуженно забытом ныне писателе Николае
Смирнове.— А он лишь изредка позволял себе вставить в разговор самое краткое,
состоящее всего из двух звуков, будто бы незначащее словечко:
- Да?
Но тут были и вера, и
удивление, и даже восхищение, а главное, поощрение, после которого хотелось
говорить еще и еще».
Хороший рассказчик может
быть только у хорошего слушателя.
«Бывает, даже подыгрываешь:
что вы говорите!., ну надо же...— признается режиссер-документалист
М. Голдонская.— Делаешь вид, что не знаешь каких-то
особенностей профессии или моментов жизни собеседника, даже если они тебе и
известны. Искренне ли это? Конечно, отчасти эту искренность в себе разжигаешь.
Интервьюер — в какой-то степени и актер. Но в то же время стоит отвлечься хоть
на секунду — «Вам это не интересно?» Глаза тускнеют... Общение — процесс
глубоко интимный. Человеку гораздо легче рассказывать, когда вы улыбаетесь и
негодуете вместе с ним. Пускай это будет в ущерб композиции кадра, в ущерб
освещенности места, в ущерб фотографическому качеству изображения — лишь бы
сохранить душевное состояние твоего героя».
Нередко созданию поля
доверия способствует «лицо из своей среды». Им может оказаться старый приятель,
земляк, однокашник героя. Вступая в своеобразный заговор с таким соучастником
съемки, режиссер поручает ему между делом задать вопросы, ответы на которые
хотелось бы услышать.
Знаменитый
летчик-испытатель за столиком кафе встречается с давним другом (его ординарцем в
годы войны, а ныне профессиональным наездником). «Я тут прочитал журнал
«Коневодство и спорт»,— вполголоса рассказывает летчик, герой картины,— а там
фотография. Лошадь столетия. Спина короткая. Ноги точеные... Ну
с ума сойти... Знаешь, Толя, я бы украсть мог...». Возможны ли подобные
интонации в общении даже с искуснейшим из интервьюеров?
В середине шестидесятых,
снимая фильм о сибирских нефтяниках, И. Беляев оказался с киногруппой на
газовом выбросе в Тарко-Сале. «Мы старались передать
реальную атмосферу события,— вспоминал впоследствии режиссер.— Ведь о героизме
там никто не думал. Никто из них и не представлял себе, что они совершают
подвиг. Наша задача состояла в том, чтобы показать обыденность героизма. Как
показать?.. Мы отправляемся в столовую, ставим камеру. Пытаемся подслушать
разговоры. Не разговаривают... А если разговаривают, то так, как будто это
художественный фильм и я давно роздал им роли. Тогда я незаметно для других
подхожу к одному из парней и объясняю ему свою задачу. Прошу выполнить
роль заводилы, инициатора разговора. А сам устраняюсь. Конечно, ребята
знают, что есть микрофоны, они видят, что вдали стоит камера. Сверкают
прожектора, потому что в темной столовой снимать невозможно. Они знают все это.
Но они общаются в своем узком кругу. И в результате нам удается поймать
несколько нужных мыслей и фраз».
Телефильм И. Беляева
«Путешествие в будни» был разведкой возможностей, таящихся в новом методе.
«Хочешь «сыграть» героя — ищи ему партнера»,— сформулирует режиссер этот
утвердившийся в документалистике творческий принцип
много лет спустя.
К помощи «посредника»
тележурналисты прибегают в различных целях. Готовясь к беседам с колхозным
агрономом, одним из главных участников будущей ленты, Д. Луньков
проштудировал горы литературы, чтобы вникнуть в подробности земледельческого
труда. Но, понимая, что, сколько бы ни было прочитано книг, в глазах своего
героя он все равно останется лишь любознательным дилетантом, режиссер решил
подключить к разговору Гуськова — несуществующего
приятеля-агронома, якобы недавно перебравшегося в столицу. По ходу беседы он то
и дело ронял: «А Гуськов говорил мне... А вот Гуськов считает...» «Да
перегибает он, ваш Гуськов!»— горячился герой картины, вступая в полемику пусть
с незнакомым, но все же коллегой, от мнения которого так просто не отмахнешься.
Серьезность отношения агронома к затронутым темам сохранилась и в фильме, хотя,
конечно, при монтаже упоминания о Гуськове были
изъяты.
Третье действие пьесы
общения, о которой идет речь,— разрядка, или снятие эмоционального напряжения.
Отвечая на вопросы
интервьюера, собеседник обычно испытывает явное или подавляемое волнение (перед
камерой — особенно). Его внутреннее возбуждение ищет разрядки. Оно не может
погаснуть автоматически, подобно малиновому глазку телекамеры. И журналист,
воспринимающий угасший глазок как сигнал завершения разговора, демонстрирует не
просто отсутствие такта, но и непонимание своей роли в этой фазе общения.
Психологическая разрядка
необходима собеседнику, конечно, не только в условиях студии. Дело не меняется
оттого, что разговор происходит, допустим, в квартире у самого героя. Бывает,
стоит тому лишь ответить на последний вопрос, как внимания участников съемочной
группы словно и не бывало. Осветитель торопливо принимается выключать приборы, переругиваясь
с приглашенным из жэка электриком, звукорежиссер
поспешно сворачивает провода, оператор лихорадочно укладывает камеру, а
интервьюер устремляется к телефону. Герой начинает чувствовать себя чужим в
своем собственном доме.
Быть «хорошим человеком» на
съемке не менее важно, чем быть профессионалом (да это и значит, по сути, быть
профессионалом).
«Какие бы трудности ни
возникали в процессе общения, я всегда, во время смены кассеты или когда съемка
закончилась, говорю - «Ах, как хорошо! Ах, как здорово!»— делится своим опытом
М. Голдовская.— Собеседник не должен чувствовать
моего недовольства. И не только потому, что, может быть, предстоят и другие
встречи. Человек в этой ситуации очень болезненно на все реагирует. Тут любой
знак внимания творит чудеса. Я всегда подбадриваю: превосходно, великолепно,
лучше не бывает! И собеседник на самом деле «отходит», становится снова самим
собой».
Миклухо-Маклай, наблюдая
жизнь аборигенов, поначалу удивлялся, для чего папуас, отправляющийся с утра па
охоту (откуда он вернется вечером), наведывается в каждую хижину и прощается с
соплеменниками так, словно ему предстоит кругосветное путешествие. Но такое
необязательное с точки зрения постороннего наблюдателя общение — образец
повседневного этикета, символизирующего социальное одобрение. Наименее
существенны тут слова.
Два приятеля,
повстречавшись на углу, обмениваются ничего не значащими любезностями:
«Здорово!» — «Привет!» — «Как дела?» — «Ничего, а у тебя?» — «Порядок.
Погодка-то, а?» — «Да-а...
Дождя бы только не было».— «Ну, будь».— «Пока!» О чем шел разговор? Фактически
— ни о чем. Поговорили и разошлись. Восемь, казалось бы, случайных реплик. Но
если вместо восьми прозвучат только шесть, вы уйдете в состоянии смутного
неудовлетворения: что-то ваш приятель сегодня довольно мрачен.
В чем тут дело? А дело в
том, что у вас — синдром недоговоренности. «На первый взгляд это может
показаться пустой тратой времени,— комментирует такие повседневные
ритуалы-встречи психолог А. Добрович,— поскольку тем,
что вы привыкли считать «информацией», здесь не обмениваются. Однако это
впечатление следует, по-видимому, отбросить». В конечном счете приветствия
типа «я тебя замечаю» или «я желаю тебе добpa» играют не меньшую роль в социальном
взаимодействии, чем обсуждение какой-нибудь академической проблемы.
В учебных пособиях для
начинающих социологов овладение ритуалом учтивости вменяется в прямой
профессиональный долг. Закончив опрос, интервьюер поинтересуется у собеседника,
курит ли тот и, если да, предложит сигарету, чтобы выкурить вместе в разговоре
о том о сем; если же нет, то найдет другой подходящий
способ, чтобы этот завершающий диалог-разрядка все-таки состоялся.
«Случаются ситуации, когда
пленка кончилась, а герой еще говорит,— рассказывает С. Зеликин.— Ты уже
знаешь, что для фильма это пропало. Тут либо честно прерываешь: у нас нет
пленки, мы придем к вам еще раз, либо — если знаешь, что не придешь,—
оставляешь камеру включенной, не подавая и виду, что она работает вхолостую.
Потому что человеку невероятно обидно, когда он узнает, что самые важные мысли
записаны не были. Ведь все, что не отснято, кажется всегда самым важным, а
иногда оно так и есть. После съемки обычно остаешься с героями, обсуждаешь, что
получилось удачно, а что — не очень. Посидишь
часок-другой за столом, и тут выясняется, что и осветитель и оператор не так уж
спешат домой».
Но вот разговор
документалиста с героем уже позади.
А где же четвертое действие
нашей пьесы?
Это то состояние, в котором
остается собеседник после общения. Его степень готовности к новым встречам. Его
желание (или нежелание) принимать участие в будущих интервью. Его представление
о том, как следует вести себя в этих случаях.
Четвертое действие —
последействие.
«Зачем вы об этом пишете?»
— с подозрением спрашивали многие документалисты у выпускницы факультета
журналистики МГУ Анны Блиновой, избравшей темой своей
дипломной работы роль экранной публикации в жизни героя. «Говорить о своих
неудачах не буду. У всех бывают ошибки»,— возмущались одни. «Жизнь героя меня
интересует только в процессе съемки. А что потом — не мое это дело»,—
откровенно заявляли другие.
Но чье же тогда это дело,
недоумевает автор диплома. Документалиста ждут поздравления: как вам удалось
раскрыть такой сложный характер, добиться такой откровенности перед камерой? А
что ждет героя? Уважение окружающих или ехидные насмешки, а то и боль
одиночества?
Начинающий тележурналист
Николай Тарасов в течение нескольких месяцев готовился к съемке жителей
маленького провинциального городка. Среди участников фильма была одаренная
молодая художница, из-за мучительной болезни с детства прикованная к постели.
Из окна ее комнаты видны только унылая стена соседнего дома и несколько веток
дерева. А на картинах — возбужденная ребятня, с хохотом несущаяся с горы на
санках, всеми оттенками золота расцвеченный лес, трогательная влюбленная пара в
аллее парка... «Иногда я себя чувствую особенно одиноко,— признавалась
художница журналисту, с которым они стали уже друзьями.— По ночам меня мучит
бессонница. Но что бы там ни было, я выбираю любовь и человеческое общение».
Автор фильма приступил уже было к съемкам, когда в
городок внезапно нагрянула киногруппа Центрального телевидения.
Эти три дня художница
запомнит, вероятно, на всю жизнь.
Сценаристка узнала о
несчастье своей героини — о любви взаимной, но трагической (ее друг недавно
умер после тяжелой болезни). Долго уговаривала рассказать об этом перед
кинокамерой. Ей казалось, что без истории несчастной любви образ художницы
будет недостаточно выразителен. Та наотрез отказалась. Тогда ее попросили
прочитать перед объективом стихотворение, где описывалось подобное душевное
состояние. Из рук художницы выпал листок, плечи ее вздрогнули. «А теперь
расскажите, как все случилось». Едва сдерживая слезы, она рассказывала, забыв о
камере. «Да, я бываю жестока. Когда мне нужно узнать человека, я готова на все,
чего бы мне это ни стоило». А ведь это признание профессионала, автора многих
поразительных в своей достоверности экранных портретов! Исповедь героини была
показана, несмотря на ее возражения.
Бывает, на документалистов
находит затмение. Когда они забывают, что каждая их акция связана с постоянной
опасностью — опасностью для того, кто решился им доверить свой внутренний мир.
Говорят, что правила запрещают саперу заниматься обезвреживанием бомб и
снарядов более трех лет подряд. За такой срок он успевает привыкнуть к риску,
теряет инстинкт осторожности, и тогда... происходит непоправимое.
Но разве нечто подобное не наблюдаем мы и в практике журналистов? Как далеко
имеют они право зайти в своих действиях против героя, пускай даже «в его же
собственных интересах»?
Работа Тарасова, задуманная
как фильм-интервью, была теперь под угрозой срыва. При упоминании о синхронной
камере художницу бросало в нервную дрожь. То, что произошло на съемке, она
называла не иначе как «душевным стриптизом». Пришлось отказаться от
непосредственного общения перед объективом и найти другое решение этой
документальной новеллы.
«Личная дистанция» в
экранном диалоге оплачена человеческой сопричастностью автора к судьбе своего
героя, порой — месяцами общения, позволяющего им откровенно разговаривать даже
в присутствии камеры.
К сожалению, после отъезда
очередной киногруппы нередко остается лишь «выжженная земля»
Но последствия подобных
встреч могут быть и совсем иными.
Когда Г. Франк решил сиять
фильм о знаменитом председателе колхоза Э. Каулине, кое-кто из коллег дружески
его отговаривал: не стоит браться, там все отснято. Этот человек знает, как поставить
свет, лучше самого оператора, там вытоптанный луг для документалистов. Коллеги,
к сожалению, не ошиблись. Каулинь действительно знал,
как надо его снимать, какие слова надлежит говорить перед объективом. От частых посещений репортеров у него уже выработался условный кинорефлекс. Оказалось, существуют два Каулиня один — в жизни, другой — «для кино». Первый —
человек незаурядных душевных качеств и романтической биографии, второй —
председатель, каких мы немало видели в примелькавшихся кадрах хроники.
Задача была не в том, чтобы
приучить героя картины к присутствию камеры, а в том, чтобы его от камеры
отучить.
Все лето режиссер и
оператор снимали героя — в поле, на фермах, во время ночных субботников,—
стремясь уловить различные его душевные состояния, живые подробности, которые
обычно не попадают в видоискатели хроникеров. Итогом этого длительного общения
и стала картина «След души», отмеченная на международных конкурсах. Не будь этой ленты, кинозрители никогда бы не встретились с
подлинным Каулинем, которого они впервые открыли лишь
в фильме Г. Франка и К. Залцманиса.
Никакое общение не проходит
для героя бесследно. Об этом и свидетельствует четвертое действие нашей пьесы,
за характер которой этическую ответственность несет документалист. К тому же
при встрече героя со следующим интервьюером — а такое в наш телевизионный век
происходит все чаще и чаще — последействие окажется прологом к новому действию.
И круг замкнется.
МОМЕНТ ИСТИНЫ
К ВОПРОСУ О РАЗНОСТИ ПОТЕНЦИАЛОВ
Поэт должен разложить костер,
а огонь ударит с неба.
С. Маршак
«Скажи, Олег, что такое
ноль?»
Второклассник стоит у
доски. На ней — числовая ось. Видно, что вопрос возник перед ним впервые. На
лице отражается целая гамма чувств: озадаченность («мы этого не проходили»),
надежда («может, кто подскажет?»), досада («неужто я
не сумею?»). Рождается пауза. Очень долгая пауза. За кадром дважды звучит
музыкальный проигрыш. И вдруг... лицо озаряется радостью первооткрытия.
«Ноль,— торжествующе-ломким голосом объявляет Олег,— это
нейтральная точка на числовой оси, которая не принадлежит ни к положительным
числам, ни к отрицательным».
В телефильме ленинградского
режиссера А. Каневского «2×2=Х», снимавшемся в школе,
где практикуется «обучение через творчество», эта сцена — одна из наиболее выразительных.
Но что общего имеет она с
интервью?
В повседневной житейской
практике то и дело встречаются ситуации, когда один человек спрашивает, а
другой отвечает. Отдел кадров. Справочное бюро. Прилавок универмага. Нарушитель
правил уличного движения отвечает на вопросы орудовца, абитуриент — на вопросы
секретаря приемной комиссии, пациент — на вопросы лечащего врача.
Никому не приходит в голову
применять к таким ситуациям понятие «интервью». Почему? Не потому ли, что тип
общения, который мы связываем с этим понятием, как раз и не предусмотрен
будничной практикой? А встреча с интервьюером — сама по себе событие. Это
разговор, организованный журналистом. Беседа, где он выступает инициатором.
Но тогда при чем тут эпизод
из фильма? Разве перед нами не инцидент, подсмотренный в повседневности? Разве
это не просто-напросто типичный случай из школьной жизни?
Да и нет.
Да, поскольку эпизод и в
самом деле не выходит за рамки школьного урока.
Нет, поскольку он намеренно
«спровоцирован», предуготовлен сценарным замыслом. Организован так, что об этом
не знает ни класс, ни «интервьюируемый».
Документалисты стремились
уловить процесс рождения мысли. С преподавателем договорились: вопрос будет
задан по материалу, который ребята еще не проходили. Ответ на такой вопрос
нельзя вспомнить. Не приходится тут рассчитывать и на подсказку. Героя решили
выбрать из непосед — эмоционально возбудимого, с живым характером. Вопрос
прозвучит для него вдвойне неожиданно — ведь в присутствии посторонних принято
вызывать отличников. К, тому же условились, что спросят Олега в самом начале
урока (на щеке у него еще заметна царапина после очередной потасовки на
перемене).
Все это — элементы заранее
продуманной тактики. Правда, в кадре нет журналиста-интервьюера. Его роль
возложена на учителя, чтобы сохранить по возможности привычную обстановку урока
(ситуация «скрытого интервью») .
Реакция Олега «сиюминутна»
и непосредственна. Но в той же мере и подготовлена.
Больше того, сам уровень подготовки — выбор героя, рассчитанность
ситуации — как раз и предопределяет эту непосредственность поведения.
В социологии существует
определение интервью как метода получения информации путем целенаправленной
беседы интервьюера с опрашиваемым лицом. Но попробуйте-ка приложить такое определение
к журналистской практике... «Метод получения информации» — само сочетание этих
слов несет в себе нечто сугубо утилитарное. Что ни говорите, а принятое в
социологии понятие «информант» отдает металлическим привкусом функциональности.
(При анонимном характере социологических опросов подобный подход возражений не
вызывает: науку о человеческих множествах интересует не отдельная личность или
индивидуальное мнение, а типы людей и представления социальных групп.)
Нет, впечатление,
производимое эпизодом фильма, меньше всего связано с «получением информации»
(во всяком случае, в традиционном понимании этого слова). В конце концов, что
такое ноль, мы можем узнать из любого учебника математики. Да и какую
информацию, скажите на милость, получает зритель в продолжение всей этой
захватывающей паузы?
Видимо, недостаточно
определить телевизионное интервью как разговор двух людей, из которых один
спрашивает, а другой отвечает, даже с поправкой на то, что разговор этот
организован с целью получения информации и журналист в нем выступает
инициатором.
Необходимо еще, чтобы
ответы собеседника вызывали общественный интерес. Или чтобы такой интерес
представлял для аудитории сам собеседник,— к примеру, свидетель волнующего
события, герой дня, участник эксперимента, способного привести к немаловажным
социальным последствиям. Девятилетний Олег, скорее всего, и воспринимается нами
как участник подобного педагогического эксперимента — представитель незнакомого
племени акселератов.
Но такие открытия
происходят на экране гораздо реже, чем нам хотелось бы.
Ничего нет для журналиста
опаснее убеждения, согласно которому выступление перед камерой — едва ли не самый легкий и доступный из тележанров.
Казалось бы, кто лучше
героя знает предмет беседы? Ему, как говорится, и карты в руки — пускай
расскажет. Не оттого ли с такой готовностью иной ведущий передает герою не
только слово, но заодно и микрофон? (Любопытно, как повел бы себя такой
журналист, передоверивший орудие производства, например, трактористу, если бы
тот в свою очередь попросил пока попахать за него на колхозном поле?)
На экране репортер
интервьюирует астронома: «Расскажите что-нибудь о звездах. Нашим зрителям
интересно узнать...» Его собеседник отдал полвека своей науке, его коробит само
это слово «что-нибудь». Но упрекать такого журналиста, путающего теорию
относительности с теорией вероятностей, в том, что он не подготовлен к
интервью,— непродуктивная трата времени. У него нет интереса ни к личности
собеседника, ни к существу затронутого предмета. Обратившись к изучению
материала, он, пожалуй, не найдет там ничего полезного,— напротив, чего
доброго, перестанет понимать и то, что понимал до этого. Ему неведом азарт
постижения внутренней логики фактов, их неожиданного взаимосцепления,
незнакомы ни муки, ни радости овладения темой.
«Я хочу, чтобы
корреспондент не просто кивал головой в такт моему рассказу, а с чем-то и не
согласился, с чем-то поспорил, высказал свою точку зрения,— говорит известный
хирург профессор В. Францев.— Я говорю так потому, что просто не представляю
себе беседу по сложной проблеме с, мягко говоря, неумным человеком, все
достоинство которого в том, что он может пробиться к кому угодно и делает это
очень оперативно».
Приглашая героя на
телевидение, подобного рода интервьюеры не утруждают себя вопросами: ради чего
состоится будущий разговор; какие стороны проблемы он раскроет; какое
представление о личности собеседника оставит у зрителя? Зато у них всегда есть
в запасе набор безотказных отмычек: «Расскажите о ваших успехах...»,
«Поделитесь вашими планами...», «Что вам больше всего понравилось в нашем
городе?» В крайнем случае можно предпослать этой фразе
извиняющуюся улыбку: «А теперь традиционный вопрос...» И выслушать с той же
улыбкой ошеломляющее признание: «Больше всего в вашем городе мне понравились
люди».
Отделываясь ничего не
значащими ответами от бодрых вопросов интервьюера, участники передач нередко, о
чем мы уже говорили, ведут себя так, как того, по их мнению, от них ожидают. Но
еще хуже, что иные интервьюеры ничего другого не ожидают. Им не важно, что
говорят,— важно, что говорят.
Собеседник в таком диалоге
— фигура условная. Как, впрочем, и сам журналист. С экрана звучит разговор ни о
чем. Он словно записан на перфоленте. Вопросы, которые сами себя задают.
Ответы, которые сами..
Но умение задавать вопросы
«по делу» не возникнет без знания этого дела. Так что, прежде чем выслушать
первый ответ собеседника, журналисту-профессионалу приходится
проинтервьюировать немало других источников — печатных, изобразительных и
звучащих. «Меня поражало: когда я плохо разбирался в предмете и таким образом
давал людям, казалось бы, желанный повод рассказывать, именно тогда я меньше
всего получал от них...— анализирует подобную ситуацию Д. Луньков.—
Тут все по справедливости. И напрасно мы надеемся, что за наши пятаки получим
рубли. Пятаки возвращаются пятаками, рубли — рублями».
В середине 30-х годов
немецкий журналист и военный эксперт, спасаясь от нацистов, эмигрировал в
Англию, а несколько лет спустя издал в Лондоне книгу о структуре фашистской армии. В книге
давалась характеристика высших чинов генерального штаба и 168 генералов. В
Германии публикация произвела эффект разорвавшейся бомбы. Гестапо получило
приказ любыми путями доставить автора в Берлин и выявить всех сообщников.
Нацисты разработали план
похищения. Владелец книжного магазина в Базеле пригласил Бертольда Якоба — автора книги — в Швейцарию для обсуждения
издательских дел. Последний понятия не имел, что издатель, с которым он
встретился за столиком ресторана,— агент немецкой секретной
службы. В бокале вина, который Якоб поднял за успех
совместного дела, было снотворное. Полчаса спустя издатель попросил официанта
помочь ему отнести «опьяневшего друга» в автомобиль. Очнулся Якоб уже в гестапо.
«Все, что опубликовано в
моей книге, я почерпнул из газет»,— заявил он на первом же допросе. В самом
деле, тщательно изучая печатные источники и особенно сообщения местной прессы
(некрологи, колонки светской хроники о свадебных церемониях с перечислением
присутствующих «высоких лиц» из числа военных и т. п.), автор книги сумел по
крупицам воссоздать картину, считавшуюся государственной тайной особой
важности.
Тем временем возник
дипломатический инцидент: Швейцария потребовала вернуть похищенного английского
гражданина. В конце концов, тот был освобожден.
В наши дни подготовка
профессионального журналиста к портретному или проблемному интервью напоминает
порой работу разведчика — с той существенной разницей, что автор действует в
пользу героя (политические хроники В. Хайновского и
Г. Шоймана — исключение, которое подтверждает
правило). Книги по специальным вопросам, всевозможные справочные издания,
материалы периодики, статистические данные, письма и дневники содержат
бесценную информацию для предстоящего разговора. К услугам журналиста —
богатства государственных фильмофондов, фоно- и фототек. Наконец, «живая
документация» — беседы с компетентными в исследуемой проблеме лицами, с
коллегами и друзьями героя.
Изучение материала «методом
погружения» приводит подчас к открытиям, которые просто невозможно предугадать.
В селе Черняное документалисты готовились к съемке
фильма «Крестьянские дети, или Пора экзаменов». Идея его состояла в том, что у
каждого поколения — свои испытания и нет человека, который не держал бы
экзамена сегодня или когда-то. И вот одна из предполагаемых героинь, скромная и
молчаливая женщина, вдруг обмолвилась в разговоре со сценаристом В. Никиткиной: «Знаете, я ведь тоже когда-то экзамен держала —
как сделать бомбу в спичечном коробке». Оказывается, в самые напряженные дни
войны, когда немцы едва не захватили село, ее, комсомолку, по ночам увозили
тайком из дому на занятия в диверсионной школе, готовили в партизанки. А на
экзамене ей досталось изготовление мины в спичечном коробке.
Этот эпизод был включен в
сценарий. После выхода фильма все село не могло поверить — столько лет молчала,
ни один человек не знал. Потом еще долго допытывались: не сочинили ли сами
документалисты эту историю?
Как ни странно на первый
взгляд, но у хорошо подготовленного интервьюера почти не бывает вопросов,
задавая которые он сам не мог бы попытаться ответить за собеседника или хотя бы
предвидеть характер ответа (разумеется, речь не идет о репортаже с места
события). Казалось бы, как можно предугадать поведение и мысли человека, если
разговор с ним еще не произошел, предусмотреть те внезапные повороты, что
присущи любому непосредственному общению? Но в том-то и дело, что диалог
начинается перед телекамерой только для собеседника, журналист же ведет его с
того дня, как приступил к изучению материала. Экранный этап — лишь последняя
фаза в этом заочно завязавшемся разговоре.
«Человек, с которым мы
беседуем,— специалист в своей области, ему не надо
готовиться к тому, что он шахтер, или певец, или рыбак. А вот репортер для
беседы с ним, чтобы не попасть впросак, должен на время стать немножечко
шахтером, певцом, рыбаком»,— формулирует эту мысль эстонский тележурналист Рейн
Каремяэ.
Живое поле общения
возникает лишь там, где существует разность потенциалов — профессиональной или
жизненной позиции собеседника и авторской позиции журналиста. Но если первая
обусловлена самой биографией героя, то вторая формируется у интервьюера входе
подготовки к предстоящей встрече. Этот этап работы завершается составлением
вопросника.
Сбор и изучение фактов.
Разработка вопросника. Определение психологической партитуры предстоящего
разговора. Три задачи, предшествующие экранному диалогу.
Окончательно
скорректированный вопросник — нечто большее, нежели сумма вопросов (подобно тому как архитектурное сооружение не просто совокупность скрепленных
между собой камней). Уже в самой очередности вопросов отражается логика
развития темы, и нередко даже несколько вариантов такого развития — в
зависимости от предполагаемой реакции собеседника.
Сочувствие, необходимое
одному, не устроит другого, принимающего такую манеру поведения журналиста за
напускную вежливость. В этом случае партнера лучше задеть за живое — вынудить
защищать свои взгляды и принципы. Провоцирующие реплики заставят его отстаивать
свою точку зрения со всей страстью, а в этой страсти раскроются отношение к
делу и, быть может, наиболее существенные черты характера.
Готовность интервьюера к
беседе — не только знание что спросить, это и понимание как спросить: в какой
форме задать вопрос, какую ситуацию предпочесть применительно к характеру
своего героя.
Так, участник одной из
съемок, бывший кавалерист, ныне директор совхоза, оказался человеком
темпераментным настолько, что во время беседы к нему опасно было подойти на
расстояние вытянутой руки — зашибет. Казалось, дай ему
шашку — он тут же станет орудовать ею на полный взмах. Чтобы прервать его,
журналист спросил: «Вот у вас, я знаю, уже двадцать
два выговора, а как на вас новые действуют?» Тот запнулся. Посмотрел с
недоумением. Помолчал. А потом протянул ладонь. «Вот видишь — мозоли. Когда
землю копаешь, сначала бывает больно. А потом забываешь. Рука становится
нечувствительной. Вот так же и эти выговоры». Ответ родился на глазах у
зрителей, что сообщало ему особую выразительность.
Когда человек начинает с
предупреждения, что привык выступать публично, такое заявление, скорее всего,
способно насторожить многоопытного документалиста. Он понимает, что хотя перед
ним, вероятно, и прекрасный специалист, знаток своего дела, но у зрителя может
возникнуть ощущение наигрыша.
Приступая к работе над
проблемной картиной, А. Каневский обратился за
помощью к известному профессору-экономисту. «Я согласен участвовать в вашем
фильме при одном условии,— категорически заявил профессор.— Обещайте, что вы не
станете на мне испытывать ваши фокусы». «Какие фокусы?» — не понял режиссер.
«Ну, эти режиссерские трюки — скрытые камеры, микрофоны, спрятанные под
лацканами пиджака... Могу вас уверить, что я говорю свободно и умею излагать
свои мысли без стимуляторов». Режиссер согласился и... поступил по-своему.
На съемке в павильоне
студии находились две камеры. Одна — фронтально стоящая и рокочущая (как и
полагается отечественной аппаратуре), другая располагалась сбоку и бесшумно
включалась в периоды смены кассет на первой камере. «Вы очень интересно сейчас
говорили,— обращался в паузах режиссер к профессору.— Но я не совсем разобрался
в одной детали...» «Да это же так просто!» — поворачивался к нему собеседник и
пересказывал свою мысль теперь уже яснее и популярнее. Затем ситуация
повторялась: звучал монолог для открытой камеры, а в промежутке — объяснение
для сидящего рядом непосвященного слушателя. Когда материал был проявлен,
режиссер пригласил профессора в кинозал. «Я нарушил данное мною слово и теперь
отдаю себя в ваши руки. Вам решать, какой из двух вариантов оставить в фильме».
После просмотра наступила долгая пауза. Наконец профессор развел руками: «Ваша
взяла...»
В обоих дублях собеседник
был убедителен. Но если, обращаясь к фронтальной камере, он говорил привычным
голосом лектора с кафедры (сам преподавал в
институте), то во втором варианте дистанция общения была подкупающе
доверительной, а речь — куда ближе к обыденной.
Любопытный эксперимент был
однажды проведен на факультете психологии МГУ. Нескольких десятиклассников
попросили внимательно прочитать научную статью и пересказать ее содержание.
Одни должны были пересказать сначала любому товарищу, а потом — всему классу,
другие — наоборот. И вот результат: выступление перед классом оказывалось более
выразительным — мимически, словесно, интонационно,— когда ему предшествовала
беседа наедине. Рассказчик, учитывая возможные реплики и сомнения, использовал
риторические вопросы, подбирал наиболее убедительные примеры — его речь была диалогизирована. Во втором же случае звучал монолог,
ориентированный, скорее, на нормы официальной письменной речи. (Вспомним, что и
роммовский комментарий к «Обыкновенному фашизму»
родился из многочисленных рассказов режиссера, сопровождавших рабочие просмотры
отобранного им материала.)
За короткой беседой в эфире
могут стоять недели журналистского поиска. Четырехчасовому (впоследствии
сокращенному до пятидесяти минут экранного времени) разговору с вольнонаемником
Конго-Мюллером предшествовал год работы! Документалисты предусмотрели более
сотни вопросов и несколько сот возможных ответов, не говоря уже о
предполагаемых переходах от темы к теме. Готовясь к этой встрече, авторы
телефильма уподобились пешеходу, который в ясную солнечную погоду выходит из
дому не иначе как с зонтиком — на случай если вдруг хлынет дождь. «Операция Ко-Мю» была разработана до мельчайших деталей — до угощения
в изысканном ресторане (жаркое из косули и нежная лососина) и дефицитной
контрамарки для фрау Мюллер на музыкальное ревю «Моя прекрасная леди», идущее
как раз в те часы, когда ее супруг должен был беседовать с журналистами. Даже
пристрастие майора к анисовой водке, этому излюбленному напитку современных
ландскнехтов, было заблаговременно учтено в предложенном ему широком
ассортименте спиртного.
«Приступая к беседе, мы
знаем о человеке, который сидит перед камерой, буквально все, иногда даже
больше, чем он сам помнит о себе». Это утверждение В. Хайновского
и Г. Шоймана, как и их признание, что над фильмом
«Смеющийся человек» они работали один год и четыре часа,— не риторический
оборот.
Стоит ли удивляться, почему
так бурно реагируют профессиональные журналисты на невинный вопрос: «Что делают
телеинтервьюеры, когда они не берут интервью?»
ДЬЯВОЛ И ЗАПОВЕДИ ИНТЕРВЬЮЕРА
По моему мнению, все
душевнобольные повреждены в рассудке чертом. Если же врачи приписывают такого
рода болезни причинам естественным, то происходит это потому, что они не
понимают, до какой степени могуч и силен черт.
Лютер
Интервьюер обращается к
деревенскому деду:
— Куда вы ездите за
покупками?
— В большой поселок езжу,
на поезде.
— А сколько времени тратите
на дорогу?
— Сколько электричка идет.
— Но вам еще до станции
пять километров идти?
— Иду.
— А сколько времени идете?
— А сколько все идут.
— А когда последний раз
ездили?
— Позавчера.
— В
котором часу из дому вышли?
— А корову выгнал — и
пошел.
Интервьюер, разумеется,
горожанин. Он меряет время часами и минутами, что его собеседнику и в голову не
приходит.
Социолог, комментирующий
этот диалог, подчеркивает, что искусство спрашивать требует от интервьюера
умения как бы выйти из круга понятий, в которых он вырос.
Студент видит мир иначе,
чем его мать-домохозяйка, чем отец — машинист тепловоза или соседка —
продавщица продовольственного магазина. У каждого из них свое восприятие жизни.
И если мы хотим обрести контакт с собеседником, вопрос необходимо поставить
правильно и задать единственно верным тоном.
«Кого ты больше любишь —
папу или маму?» — небрежно интересуется взрослый у малыша. Трехлетний Никита
забивается в угол и отказывается разговаривать с невоспитанным гостем. После
некорректного вопроса иного интервьюера в угол телестудии не забьешься. Но
собеседник может уйти в себя. Отделываясь от ведущего обезличенными ответами,
он лишь присутствуете кадре, поддерживая видимость
разговора. Журналист обескуражен. Он долго готовился к этой встрече, а
собеседник неразговорчивый. Чертовское невезение!
Дабы не потворствовать
этому искусительному стремлению объяснять свои
промахи исключительно происками потусторонних сил, вероятно, и разработаны
многочисленные принципы ведения интервью и требования к формулировкам вопросов.
Учебные пособия и методические инструкции, рекомендуемые интервьюеру, содержат
десятки правил. Беда в одном: чтобы не нарушать их, надо обладать воистину
дьявольской памятью.
Вот почему мы коснемся
здесь только некоторых из этих заповедей.
Заповедь первая: ясность и
краткость.
Если собеседник не понял
вопроса, виноват интервьюер, а не собеседник. Задавая вопрос, он не учел
образовательного уровня своего партнера, привычного ему
лексикона, обусловленного профессией или возрастом.
Хороший вопрос
формулируется по возможности на языке собеседника. «Оставьте редкие выражения
поэтам, а глубокие — философам! — восклицает автор старинного руководства по
красноречию.— Сказать об ораторе, что он глубок,— значит нанести ему страшное
оскорбление».
Как и у всякого правила, у
этого есть исключение — тот случай, когда язык собеседника имеет мало общего с
языком телезрителя.
На экране — интервью о
проблемах пассажирского транспорта. Речь идет о новых маршрутах, о часах пик,
об очередях на автобусных остановках — словом, о вещах, которые касаются едва
ли не всех, поскольку большинство из нас — пассажиры. Собеседник в ответ на
вопрос журналиста достает указку: «Несмотря на принципиальные меры по
обеспечению пассажирского потока в данном районе...» Сыплются цифры — слишком
много, чтобы успеть их осмыслить. Сменяются карты — слишком быстро, чтобы
успеть их рассмотреть. Ведущий же, вместо того чтобы перевести разговор на язык
пешеходов и пассажиров, сам уподобляется собеседнику: «Поясните, Владимир
Иванович, как вводятся новые типы подвижного состава...» (А речь-то идет об
обычных автобусах!)
Трудно представить себе,
чтобы знакомый, с которым вы говорите по телефону, на вопрос «а чем вы сейчас
занимаетесь?» вместо «смотрю телевизор» ответил: «Я
наблюдаю за изображением на экране телевизионного приемного устройства
супергетеродинного типа». Между тем услышать нечто подобное в телевизионной
передаче — совсем не редкость.
Чтобы вопрос был ясен для
собеседника, он должен быть ясен интервьюеру. Но и это самоочевидное правило
соблюдается не всегда. На всесоюзном семинаре по телевизионному репортажу
журналистка, проводя интервью-анкету, спрашивала: надо ли наказывать детей? При
этом немалое время каждый раз уходило на то, чтобы переформулировать суть
проблемы. Наказывать ли детей — вопрос недискуссионный. Наказывать приходится и
взрослых (иначе зачем уголовный кодекс?). Другое дело — какие формы наказания предпочесть. (Умение наказывать
Сухомлинский считал проявлением высшего педагогического мастерства, почти
искусством, смысл которого — искупление ребенком своей вины.)
Классическая ошибка
начинающего интервьюера — стремление задавать по нескольку вопросов
одновременно. Собеседник теряется: он не знает, на какой вопрос отвечать
вначале, а после ответа не помнит остальных, так что все равно их приходится
повторять.
Выслушав длинный
ультиматум, жители Лаконии, как известно, вежливо
ответили, что начало ультиматума они позабыли, конца же не поняли, поскольку
забыли начало.
Лакония завещала миру понятие
«лаконизм».
«Не говорите длинно, ибо
жизнь коротка». Высказывание это предельно ясно, а говорить ясно и значит
говорить коротко.
Победа над словом в глазах
историков не уступает иной победе на поле брани. Забываются удачные сражения,
но не фразы. Когда Филипп, царь Македонский, осадив упомянутую
Лаконию, категорически уведомил население: «Если вы
не сдадитесь, и я захвачу ваш город, то пощады не ждите»,— ответом было всего
одно слово: «Если...»
Заповедь вторая: не
допускайте односложных ответов.
«Если, например, спросить:
«В чем суть вашего успеха?», то толково ответит не всякий. Я такой вопрос
слышал недавно в одной из передач. Ну, человек начал туда-сюда
метаться и не знает, что сказать. Тогда ведущий начал ему рассказывать:
наверное, говорит, суть в том, что вы любите свою работу? А это был, между
прочим, республиканский чемпион пахарей. Тот отвечает: «Да, люблю». Ведущий
продолжает: наверное, суть еще в том, что вы увлеклись спортивным интересом к
этим соревнованиям? Наверное, говорит, суть в том, что вам помогали старшие?
Тракторист соглашается: «Да, конечно, суть в этом...» Так ведущий получил те
ответы, которые и сам знал раньше, а не те, которые мог бы услышать и он и люди
у телеэкранов».
Эту печальную и столь
знакомую экранную ситуацию анализирует не критик, а телезритель — директор
Научно-исследовательского института земледелия А. Будвитис.
(В наши дни телезрители — самые суровые критики.) Что же касается репортеров,
то иные из них ведут свои передачи со скоростью курьерского поезда, следующего
без остановок по заданному маршруту, так что оторопевший собеседник даже и не
рискует вскочить на полном ходу па подножку. Фактически роль его сводится к подтверждению
небогатых сведений журналиста.
Вопрос,
предполагающий односложный ответ, уместен в ситуации, когда с его помощью
ведущему удается избежать подробного представления гостя («Вы один из тех, кто
принимал активное участие в разработке проекта?») либо если мы хотим, чтобы
собеседник вынес решающее суждение или подытожил мысль («И все же в целом
одобряете вы или осуждаете, соглашаетесь или не соглашаетесь, за или против?»). В последнем случае
формулировка вопроса должна быть предельно точной.
Заповедь третья: нельзя ли
конкретнее...
Старая притча рассказывает
о страннике, остановившем прогуливающегося мудреца, чтобы узнать, далеко ли еще
до города. «Ступай»,— односложно ответил тот. Озадаченный странник продолжил
путь, размышляя о грубости местных жителей. Но не прошел он и полусотни шагов,
как услышал: «Постой!» Мудрец стоял на дороге: «До города тебе еще час пути».
«Почему же ты не ответил сразу?» — воскликнул странник. «Я должен был увидеть,
каким шагом ты идешь»,— пояснил мудрец.
Эта притча приходит на ум,
когда слышишь вопросы интервьюера типа «Много ли вы читаете?» или «Часто ли вам
удается бывать в кино?». Задавать такие вопросы — все равно
что забрасывать в море дырявые сети. Улова не будет. Даже если собеседник
ответит со всей допустимой определенностью: мол, читаю много, а в кино бываю не
часто, то что это значит - читаю много? Много по
сравнению с кем? Один проглатывает две книги в неделю, полагая, что этого явно
мало, а другой не осилит такой порции и за год. Прежде чем судить об избытке и недостаче,
не стоит ли договориться о том, что такое норма? Скажем, сегодняшняя норма для
кинозрителя— 18 посещений за год. То есть в среднем каждый житель нашей страны
проводит перед киноэкраном около двух часов в месяц (у телеприемника — два часа
в день). Это, по крайней мере, дает возможность поговорить о портретном
сходстве собеседника со «среднестатистическим» кинозрителем.
Конкретно поставленные
вопросы — свидетельство знания материала. Начиная разговор с жокеем с вопроса, на сколько дырок выше он затягивает
левое стремя по сравнению с правым, журналист сразу дает понять, что тот имеет
дело не с дилетантом и отвечать предстоит всерьез.
Интервьюируя директора
фабрики верхней одежды (беседа происходила у директора дома), репортер напомнил
об одном заседании, на котором руководитель крупного обувного предприятия со
вкусом рассказывал, как хороши производимые его фирмой изделия, и в заключение
спросил: есть ли вопросы? С последнего ряда сказали: «Есть. Почему вы сами
носите югославские туфли?» «Может быть, у директора швейной фабрики,— с улыбкой
поинтересовался репортер,— в шкафу итальянское пальто?» К счастью, в шкафу
висело пальто своей марки — аргумент, оказавшийся наиболее убедительным в
разговоре.
В таких
интервью деловой вопрос исключает возможность укрыться за обтекаемыми
формулировками или ни к чему не обязывающими обещаниями (вроде объявлений,
которые мы порой встречаем на уличных киосках: «Вернусь через час»; поди догадайся, когда начался этот час — минуту назад или
накануне вечером?)
Конкретность ответа
обусловлена конкретностью самого вопроса.
Телевизионный режиссер
снимал киноинтервью с Героем Советского Союза, бывшим
танкистом, сумевшим в одном из боев чудом выбраться из горящего танка. Об этом
драматическом эпизоде тот рассказывал множество раз и в самых различных
аудиториях. Должно быть, поэтому никакие усилия режиссера и самые искренние
стремления собеседника не помогали извлечь из прошлого ни живой интонации, ни
яркой детали. В отчаянии, готовый уже отменить киносъемку, документалист вдруг спросил: «Скажите, а по ночам вам когда-нибудь
снится тот бой?» Наступила пауза. Хозяин дома невидящими глазами посмотрел на
присутствующих: «Снится ли мне тот бой... Вы у моей жены спросите, снится ли
мне тот бой. Спросите, как я по ночам просыпаюсь от крика, от гари, от грохота,
как немцы бегут с автоматами. Как она меня будит: «Ну, милый, ну хватит,
довольно...» Тут было все: и боль, и детали, и интонации.
Заповедь четвертая:
берегите паузу!
Начинающего интервьюера
легко узнаешь по боязни пауз. Стараясь не перепутать, о чем он уже спросил и о
чем спросить еще собирается, такой журналист молчание собеседника, когда тот
подыскивает наиболее точную фразу, принимает за ожидание очередного вопроса.
Этот невпопад задаваемый вопрос заставляет зрителя заподозрить интервьюера в
невнимании к своему партнеру и даже в отсутствии интереса к самому содержанию
разговора.
Когда на съемке фильма
«2×2=X» ученик, отвечая у доски, задумался, что такое ноль, то уже через пять
секунд оператор обернулся к режиссеру: не пора ли выключить кинокамеру? С его
точки зрения, перед объективом ничего не происходило: герой молчал, а значит,
камера работала впустую. Режиссеру пришлось едва ли не силой удерживать руку
оператора на кнопке в течение всей томительно долгой паузы, разрядившейся
«открытием» у доски.
Молчание человека,
собирающегося с мыслями, не только драматически выразительно, но и подчеркивает
достоверность происходящего на экране, создавая эмоциональное «пространство синхрона». Пауза же после ответа, которую выдерживает интервьюер,
позволяет зрителю в полной мере оценить значение услышанного.
Опытный журналист в
состоянии намеренно спровоцировать паузу, прибегнув к неожиданному вопросу.
В разговоре с участницей
телефильма «Гермес и другие», начальником аварийно-спасательной службы (она
рассказывала в кадре о моряках, которые не мыслят себе обыденной жизни —
уравновешенной, «земной»), интервьюер внезапно перебил собеседницу: «Да уж не
святые ли они, ваши спасатели? Неужели же нет у них каких-нибудь недостатков?»
Собеседница запнулась. Ей очень хотелось быть объективной и не отделываться
пустыми фразами. Но как ответить, чтоб не «предать» товарищей? Эти мотивы
одновременно читаются на ее лице. Она сердито бросает взгляд на камеру: да что
ж это такое — работает! И после долгой паузы не без юмора заключает: «Я
мужественно молчу». Но все, что она могла бы ответить, уже заключалось в ее
молчании.
В паузах человек
раскрывается не менее, чем в своих высказываниях.
Молчание может быть ледяным и торжественным. Почтительным
или угрожающим (молчание пули в стволе). Синонимом полного взаимонепонимания
(«если так — о чем еще говорить!») или наивысшей духовной близости (настоящий
друг тот, с кем есть о чем помолчать).
Немой синхрон
— кульминация диалога. Размышляя о тайнах живого общения, Марк Твен, по отзывам
современников, непревзойденный оратор и исполнитель собственных произведений,
писал: «Читая по книжке с эстрады, чтец очень скоро убеждается, что одно орудие
в его батарее приемов работает непропорционально калибру — это пауза: то
выразительное молчание, то красноречивое молчание, то в геометрической
прогрессии нарастающее молчание, которое часто позволяет добиться нужного
эффекта там, где его порой не дает даже самое счастливое сочетание слов. Я,
бывало, играл паузой, как ребенок игрушкой... Когда я выдерживал паузу именно
столько, сколько следует, последняя фраза производила потрясающий эффект».
Бывает, что к паузе как
орудию, «работающему непропорционально калибру», обращаются и телевизионные
журналисты.
Вот пример, характерный для
практики американского телевидения. Готовясь к экранной беседе, Мики Руни, общественный деятель
правых взглядов, решил не высказывать ничего сверх того, что сам считал для
себя полезным. На его беду, интервьюером оказался один из искуснейших
«матадоров» эфира. Разгадав стремление собеседника, он применил обезоруживающую
тактику: задал один вопрос, потом другой, а после третьего замолчал.
Но если пауза пугает
начинающих журналистов, то еще более страшной она представляется неискушенному
гостю студии. Руни ответил на третий вопрос, взглянул
на интервьюера и увидел, что тот спокойно сидит в своем кресле с выражением
вежливого ожидания на лице. Решив, что ответ его был неполон, Руни высказался более обстоятельно. Интервьюер продолжал
молчать, небрежно держа в руке сигарету. Пауза угрожающе разрасталась. Она
превращалась в затяжной прыжок с парашютом. Стараясь дернуть за спасительное
кольцо, Руни снова заговорил и невольно коснулся
вещей, упоминать о которых вовсе не собирался. Он попытался исправить
оплошность — и на глазах у публики запутался окончательно. Диалог как бы без
всякой помощи интервьюера (точнее, благодаря отсутствию этой помощи)
превратился в саморазоблачительный монолог.
Когда впоследствии Руни решил возбудить против журналиста судебное дело, его
подняли на смех: как можно обвинять человека лишь за то, что он молча сидит с
тобой рядом и наблюдает, как ты лезешь в бутылку? «Руни
не выдержал тишины,— вспоминал один из свидетелей этого телевизионного
поединка.— Дьявольская техника, я бы сказал, жестокая техника».
Заповедь пятая:
корректность и уважение к собеседнику.
«А у вас бывает желание
уйти из бригады?» Если даже собеседнику и приходила в голову эта мысль, еще
неизвестно, станет ли он делиться ею с интервьюером. Ведь ему и дальше
предстоит работать с товарищами по цеху, а публично признаться в таком
намерении (да и насколько оно серьезно?) — значит, чего доброго, испортить
сними свои отношения. К сожалению, журналисты нередко готовы задавать подобного
рода вопросы, полагая, что тем самым побуждают собеседников к откровенности.
Этическое чувство должно
подсказывать интервьюеру, не прозвучит ли его вопрос чересчур щекотливо.
Запоздалые объяснения, что «такой реакции он не мог и предвидеть», не
оправдание уже в силу того, что способность ее предвидеть и есть
профессиональное проявление уважения к собеседнику.
Когда рыбак, демонстрируя,
какого угря он поймал в субботу, разводит руками далеко за пределы кадра, ведущей достаточно улыбнуться: «Мне верить или не очень?»
Вспоминая о беседе со
священником, сын которого стал преступником, английский интервьюер Брайен Мейджи рассказывает, как
едва не спросил отца, не думает ли тот, что его сын может остаться преступником
на всю жизнь. Отцу не оставалось бы ничего другого, как сказать, что именно
этого он боится,— признание, которое и хотел услышать интервьюер. Но,
почувствовав в последний момент, что такой вопрос прозвучал бы немилосердно, он
спросил после паузы: «Чего вы боитесь больше всего, думая о
сыне?» «Что он на всю жизнь останется преступником»,— ответил священник.
Человек, не испытывающий
желания играть в поддавки перед телезрителем, вряд ли примет всерьез вопросы о
жизненных целях и смысле жизни. Это слишком сокровенные
проблемы, чтобы пускаться в их обсуждение с первым встречным (даже если этот
первый встречный — интервьюер). Но: «Кому вы обязаны больше всего из тех, с кем
встречались?», «Было ли в вашей жизни событие, изменившее ваш характер?»,
«Ставила ли жизнь перед вами вопросы, на которые вы так и не сумели ответить?»
— вряд ли такие вопросы задаст человек, который и сам не задумывался над ними.
Подобная тональность приоткрывает путь к диалогу-размышлению на экране.
Бывают, разумеется, и такие
случаи, когда требовать от журналиста уважения к собеседнику не приходится. Но
корректность вопроса и здесь условие непреложное.
«Прежде всего, хотелось бы
уточнить одно обстоятельство: как вы хотели бы, чтобы вас называли? Просто, как общепринято, «господин Мюллер», или «господин майор»,
или «майор Мюллер»? Что вы предпочитаете?» — так начали свое киноинтервью В. Хайновский и Г. Шойман. Отлично понимая, что самое важное в будущем фильме
— не их слова, а признания собеседника, они предоставили ему для этого все
возможности.
«Господин майор, если попытаться
сравнить между собой события 1941-го и события в Конго 1964—1965 годов, то можно
ли сказать, что вы остались верны своим идеалам?.. Существует ли связь между
этими событиями?»
«Я сказал бы, что
единственная связь — это антикоммунизм. Потому что тогда, более двадцати лет
назад, я сражался за великую национал-социалистскую Германскую империю, а
сегодня я воин свободного Запада».
Нацист, гордящийся тем, что
всю свою жизнь посвятил борьбе с коммунизмом, представления не имел, что
присутствует не па акте признания его героической деятельности, а, скорее, на
судебном процессе, на следствии, каким становится этот фильм-интервью.
Заповедь шестая: а
интересен ли ваш вопрос?
Хотя знание перечисленных
правил и помогает интервьюеру в работе, само по себе оно, конечно, не служит
гарантией, что диалог на экране приоткроет телезрителю что-то новое. Например,
спрашивая: «Каковы ваши планы на будущее?» — журналист не нарушает ни одну из
перечисленных заповедей. Тем не менее собеседник сразу
же понимает, что такое общение предполагает обмен лишь самыми расхожими
фразами. Больше того, отвечая всерьез, он рискует предстать на экране тем самым
занудой, который, услышав вопрос «Как живешь?»,
начинает рассказывать, как он живет.
Встречу с директором одного
из польских научно-исследовательских институтов журналистка начала так: «Не
могли бы вы объяснить мне, почему ваш институт называется Институтом матери и
ребенка, а не отца, матери и ребенка? Что случилось с отцом, директор?»
Вместо набивших оскомину
«Почему вы решили выбрать эту профессию?» или «Чем привлекает вас ваша работа?»
можно предложить поразмышлять: «Кем бы вы стали, если бы не стали хирургом?..»,
«Если бы можно было начать сначала, вы бы опять пошли в машинистки?»
Собеседница ответит, положим, что работает по специальности уже двадцать лет и
нисколько не жалеет о выборе. «А что бы вы сказали, если бы наш разговор
происходил двадцать лет назад?»
Готовясь к интервью на тему
«Размышления о времени», одна из студенток факультета журналистики МГУ
наметила, в частности, такие вопросы: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!..
Какое мгновенье своей жизни вы хотели бы остановить?», «Какие ассоциации у вас
вызывает звонок будильника?», «По каким часам вы хотели бы жить (по песочным,
солнечным, электронным...)?», «Представляете ли вы себе жизнь без часов? Какова она?», «Сколько времени в году вы отвели бы на отпуск, будь
это в вашей власти?», «О чем, по-вашему, думает
маятник, когда часы вдруг остановятся?», «Вспомните о самой долгой и самой
короткой минуте вашей жизни», «Если в толковом словаре против слова «время»
оказалось бы вдруг пустое место, какое определение вы бы туда вписали?»,
«Представьте себе, что в сутках появился еще один, двадцать пятый час.
Какое применение вы бы ему нашли?»
Игровые методы обучения
развивают у будущих журналистов умение небанально подходить к теме предстоящего
разговора, отыскивать наилучшие варианты вопросника. Они начинают понимать, что
в любую тему можно (а иной раз и лучше) войти, минуя парадный подъезд.
Понимание того, что умение
спрашивать — тоже искусство, можно извлечь даже из наблюдений за детьми.
Трехлетний сын вбегает в кабинет отца: «Папа, ты не знаешь, где моя кисточка?»
— «Мы же договорились, что ты будешь стучать, когда входишь. Откуда мне знать,
куда ты дел свою кисточку?» Вскоре раздается робкий стук, и в кабинет
просовывается голова: «Папа, я все обыскал. Ее нигде нет». «Я не видел твоей
кисточки»,— терпеливо отвечает отец. Не прошло и нескольких минут, как дверь
приоткрывается снова: «Папа, а когда ты был маленьким, ты любил рисовать?» —
«Любил».— «И у тебя были краски?»— «Были».— «И кисточка была?» — «И кисточка».
«Папа,— обрадовано восклицает сын,— а ты не помнишь, куда ты ее положил?!»
«Где вы отыскиваете таких
разговорчивых собеседников? Что ни слово — находка. В чем тут секрет?» —
спросили однажды известного телеинтервьюера.
Тот только пожал плечами. «Мои собеседники те же, что и у вас, а хотите
получить интересный ответ — поломайте голову над интересным вопросом».
ПРИТЧА О МОЦАРТЕ
Чем умнее человек, тем
больше своеобычности он находит во всяком, с кем сообщается.
Б. Паскаль
В экранном диалоге
участвуют три стороны: журналист, собеседник и телезритель. Но ответственность
за исход разговора — повторим еще раз — всегда несет журналист. Он ведь может и
не спросить о том, о чем хотел бы рассказать собеседник. Или о чем хотел бы
услышать зритель. Именно это и происходит, когда интервьюер нарушает закон
триады.
Соглашаясь на участие в
передаче, любой человек исходит из каких-то своих мотивов, и журналист невольно
обманет его ожидания, не предоставив возможности высказать мысли наиболее
важные. С другой стороны, мало кому из зрителей выпадает удача встретиться лично
с крупнейшим ученым, известным актером, героем труда. А значит, не приняв в
расчет интереса аудитории к этим людям, журналист рискует обмануть и ее
ожидания.
Закон триады диктует
очередность задач, стоящих перед интервьюером. Первый круг вопросов — о чем
хотел бы сказать собеседник. Затем — о чем хотели бы у него спросить
телезрители. И, наконец, те из вопросов, обусловленных целью интервью, которые
не вошли в предыдущий перечень (в том числе и вынуждающие партнера, если этого
требует ситуация, заговорить о том, о чем сам он предпочел бы, вероятно,
промолчать).
Триада предопределяет не
только общее содержание, но нередко и форму экранного разговора.
Намечая тему и круг
вопросов, ведущий популярной «9-й студии» В. Зорин каждый раз оговаривает с
участниками цели и характер предстоящей беседы. Передача не предусматривает
репетиций. «Я убежден,— поясняет В. Зорин,— что, если бы мы репетировали, «9-я
студия» потеряла бы одно из главных своих, достоинств — публичное мышление,
элемент импровизации. Больше того, иногда я задаю участникам передачи
неожиданные вопросы, о которых во время предварительного обсуждения не было и
речи... Ведь неожиданный вопрос, заданный крупному специалисту, не может
поставить его в тупик, - но он может заставить его задуматься. И тогда на
передачу «работает» все: жесты, мимика выступающего».
Ежемесячная эстонская телерубрика «В кабинете министра» в течение многих лет
начиналась по традиции в приемной министерства, где репортер знакомил аудиторию
с краткой биографией собеседника (листок-анкету секретарша вынимала из пишущей
машинки прямо на глазах у телезрителей). Первые десять минут отводились темам,
затронуть которые просил министр: популярная телерубрика
— трибуна, которой общественный деятель не вправе пренебрегать. Темы оговаривались
заранее, непредвиденными для собеседника оставались формулировки вопросов.
Вторые десять минут журналист предлагал вопросы, подготовленные им самим, а
также отобранные из зрительских писем. В течение заключительных десяти минут
министр отвечал на телефонные вопросы, заданные по ходу самой передачи (номер
указывался на экране). Эта часть беседы была особенно острой: министр
оказывался перед публикой один на один.
В последние годы эти
регулярные встречи проводятся в телестудии (рубрика теперь называется «Форум»),
Зрители получили возможность звонить одновременно по трем телефонам,
установленным здесь же, у задника павильона. Разговор на экране начинается
прямо с таких звонков, вопросы же, предусмотренные двумя другими условиями
триады, уходят внутрь беседы.
Насколько важно сразу же
захватить внимание аудитории, выдающиеся ораторы знали
еще за тысячи лет до появления телевидения. (После смерти Демосфена осталось 56
готовых вступлений к еще не произнесенным речам.) Понятно, что далеко не
последний элемент вопросника — умелая завязка экранной беседы.
Документалист раскладывает
перед ученым около полутора десятков фотопортретов: «Как вам кажется, на каком
из них Вавилов наиболее похож на себя?» Ученый, когда-то много лет проработавший с Н. И. Вавиловым, принимается молча
рассматривать эти снимки: перебирает, откладывает, сопоставляет. Камера,
установленная у него за плечом, помогает и нам вглядеться в изображенное на
снимках лицо. Почти минуту продолжается пауза-размышление, прежде чем тот
решается: «Вот на этом». «А почему?» Это первые кадры документального
телефильма о Вавилове. Минута молчания не только позволяет сосредоточиться
собеседнику, но и вводит зрителя в атмосферу разговора-воспоминания.
Согласитесь, что такое вступление намного убедительнее, нежели традиционный
прямой вопрос: «Какие качества академика Вавилова вы считаете наиболее
характерными?»
Репортер с микрофоном
останавливает прохожего: «Простите, всего лишь один вопрос: знакома ли вам эта
фотография?». Прохожий рассматривает маленький снимок, пожимает плечами:
«Первый раз вижу».— «Вы уверены?» — «Да!» — «А часто вам случается бывать на
этой улице?» — «Еще бы, я здесь живу!» Журналист обращается с тем же вопросом к
другому прохожему. Тот тоже видит фотографию в первый раз. На этой улице бывает
дважды в день. Вскоре рядом с журналистом стоят уже четверо недоумевающих
собеседников. «А сейчас я прошу вас вместе со мной пройти еще двадцать
метров...». Заинтригованные участники уличного эксперимента следуют за ведущим... пока не оказываются у внушительной доски
Почета. Одна из помещенных на ней фотографий — та самая...
Таким было начало передачи
об эффективности некоторых средств наглядной агитации и пропаганды. Ясно, что
после подобной завязки телезритель вряд ли потянется к выключателю.
Заранее продуманное
«с чего начать» — момент столь же существенный, как и «чем закончить». В
последних кадрах фильма, посвященного академику Лаврентьеву, кто-то из
киносъемочной группы обращается к герою картины с необычной просьбой: «Михаил
Алексеевич, у нас тут слово в кроссворде попалось трудное... Не подскажете?»
Лаврентьев, обожавший разного рода головоломки (черта, о которой, безусловно,
знали создатели ленты), охотно берется помочь недогадливым журналистам: «А
ну-ка, посмотрим... Так... Крупный ученый, который внес значительный вклад в
развитие советской науки... Десять букв... Начинается на «л», кончается на
«в»... Кто бы это мог быть?.. Постойте... так это же... Лаврентьев!»
Раскатистый смех собеседника, так легко позволившего обвести себя вокруг
пальца, добавляет еще один штрих к его портрету, вызывая улыбку у зрителей.
Завершая беседу со
знаменитой «провидицей Бонна» фрау Бухелой
(киносъемка происходила в особняке этой королевы гадалок и черной магии), В. Хайновский и Г. Шойман поинтересовались:
не могла бы она предсказать, будет ли фильм, который снимается при ее участии,
иметь успех у публики? Узнав, что киногруппа состоит из семи человек, провидица
успокоила авторов, но посоветовала сделать премьеру не в марте, а в апреле.
«Значит, мы можем рассчитывать на радостное событие в апреле?»— «Да, у вас
будет большой успех...».
Надо ли говорить, что
документалисты с удовольствием воспользовались советом гадалки, и что ее
предсказания оправдались самым блестящим образом? (Что
касается этического момента, авторы не испытывали укоров совести: «В конце концов, столь известная предсказательница чужих судеб, как
фрау Бухела, вполне могла бы предугадать, к чему
приведет ее встреча с такими двумя клиентами, да еще в присутствии оператора».)
Экранным решением,
драматизирующим беседу (или, как принято говорить, журналистским «ходом»),
может оказаться и выбор места действия.
В одной из передач
ленинградского цикла «Сервис» ее участники собрались на квартире у ведущего,
где к назначенному часу ожидали электрика, газовщика и водопроводчика, заранее
вызванных по телефону. На протяжении всего разговора о проблемах бытового
обслуживания камера следила за стрелкой часов. Ни один из вызванных так и не
появился. Для усугубления ситуации авторы передачи позвонили в другие
предприятия службы быта, предупредив, что сотрудников будет «снимать
телевидение». Те прибыли минута в минуту, одаряя собравшихся
светлыми, жизнерадостными улыбками и приводя в восхищение только что
отутюженными комбинезонами.
Журналистский «ход» нередко
определяет собой сквозное действие передачи. Отправляясь по жалобе телезрителей
в химчистку, где систематически нарушались сроки выполнения заказов, Рейн Каремяэ не стал посвящать ее директора в обстоятельства,
послужившие поводом для экранной встречи. Предоставив возможность руководителю
обрисовать, как замечательно обстоят дела во вверенном ему предприятии,
журналист словно бы мимоходом поинтересовался: а что, если бы на его прекрасном
замшевом пиджаке, надетом по случаю сегодняшней передачи, не дай бог,
появилось... чернильное пятно? Сколько времени потребовалось бы, чтобы его
вывести? Директор бодро сообщил, что устранить такую мелкую оказию ничего не
стоит — на это не ушло бы и двадцати минут. «Чудесно!— обрадовано воскликнул
интервьюер.— Давайте наглядно убедим наших зрителей, что слова директора не
расходятся с делом!» И, вынув из кармана пузырек с чернилами, он тут же
поставил себе траурное пятно, после чего передал свой пиджак ошеломленному
собеседнику: «Наша передача будет продолжаться еще двадцать пять минут. Прошу
вас».
Нетрудно догадаться, с
каким нетерпением телезрители ожидали финала беседы. Директор, не предвидевший
подобного поворота, мог произносить теперь любые тирады. В том, что подлинная
цена его слов обнаружится через двадцать минут, журналист нисколько не
сомневался. За несколько дней
до встречи подобный эксперимент уже был проведен: в химчистку сдали пиджак с
таким же пятном, удаление которого заняло двое суток. Оставался, правда, риск,
что пятно вообще ликвидировать не удастся. Но на это журналист уже шел
сознательно — не только искусство требует жертв.
Однако иной раз самая
безупречная программа вопросов и самый удачный «ход» не выручат, если
собеседник не испытывает желания участвовать в разговоре или участвует в нем,
что называется, по необходимости. Между тем заручиться его согласием, а тем
более вызвать настоящую заинтересованность часто бывает не просто. Сплошь и
рядом интервьюеры встречают отказ — в категорической или мягкой форме. Почему?
Каковы причины такой реакции?
В профессиональной
журналистской среде нередко обсуждается этот вопрос. Вот наиболее типичные
объяснения.
Замкнутость предполагаемого
собеседника. Робость.
Боязнь публичных
выступлений или опасение предстать перед телезрителями в неприглядном свете.
(Черты, главным образом присущие интроверту.)
Осторожность,
стремление избежать нежелательных для себя последствий («Что скажут другие? Как
посмотрит начальство?»).
Боязнь
упреков в саморекламе («Неудобно, почему меня? Другие
не хуже работают»).
Противоположное
опасение: как бы не уронить своего достоинства («А кто еще приглашен? А какая
рубрика?»). Нередко — снобизм молодого руководителя. Непонимание цели
беседы («Зачем это нужно?»). Негативные впечатления от участия в предыдущей
передаче и воспоминания о реакции знакомых («Лучше две лишние смены
отработать...»).
Недоверие к журналисту или
к тому органу, который он представляет.
Последние два мотива
взаимообусловлены. Настороженность по отношению к журналисту не обязательно
связана с его личными качествами. Собеседник видит интервьюера впервые, но
невольно проецирует на него печальный опыт своих предыдущих встреч (эффект
последействия). И хотя такое отношение кажется журналисту незаслуженным,
упрекать ему остается своих коллег и методы их работы.
К тому же представление о
сословии журналистов складывается не только на основе непосредственного
знакомства с ними. Ведь и сами они, постоянно выступающие в эфире, и результаты
их труда — на глазах у всех. Как утверждают социологи, среди различных оценок
этой профессии, выявленных на основе массового опроса аудитории, довольно часто
встречаются четыре стереотипа отрицательного характера. Суждения
эти звучат приблизительно так: «журналисты — люди поверхностные и
легкомысленные, ни в чем толком не разбирающиеся, надоедающие тем, кто занят
делом»; «журналисты — люди, ведущие экзотический образ жизни, недоступный
обыкновенному человеку»; «журналисты — лица официальные, и держаться с ними
нужно строго официально»; «журналисты — люди, обладающие большой властью, они
могут не только помочь, но и причинить вред».
Перечисленные представления
складываются задолго до встречи с интервьюером. Иной раз простого упоминания о
принадлежности к этой профессии достаточно для появления подобного рода
предвосхищающей установки. Попытаться устранить ее лучше, разумеется, до того
как собеседник заявил о своем нежелании участвовать в передаче. Человека,
сказавшего «нет», переубедить труднее (хотя бы уже потому, что отмена
собственного решения может показаться ему проявлением слабости). Положению
журналиста в этих случаях завидовать не приходится.
Но попробуем взглянуть на
проблему в другом ракурсе. Что побуждает собеседника согласиться на участие в
передаче?
Интересы дела. Желание
своим выступлением содействовать решению важной проблемы, привлечь общественное
внимание к сложившейся ситуации.
Возможность публично
высказать свою точку зрения, познакомить со своей позицией, выразить свои
пристрастия и несогласие.
Потребность «поговорить о
жизни» (исповедальный мотив).
Честолюбие, тщеславие,
стремление быть в центре внимания, заставить говорить о себе.
Престижная реакция: само
появление на телеэкране для многих равнозначно признанию их профессиональных
качеств и должностных заслуг.
Благодарность,
признательность за то, что тобою интересуются, что для журналиста ты
представляешь ценность как собеседник.
Любопытство. Возможность
своими глазами увидеть, «как это делается», заглянуть в телевизионную «кухню
творчества».
Неумение ответить отказом.
Сочувствие журналисту, трудность положения которого можно понять («Не для себя
старается, с него тоже спросят»).
Уже сам этот далеко не
полный перечень минус-мотивов и плюс-мотивов
свидетельствует о том, что существуют достаточно сильные пусковые и защитные
механизмы, дающие возможность оказывать психологическое давление на
собеседника. Иные журналисты пытаются откровенно сыграть на самых
чувствительных струнах. Например, угадав врожденную деликатность человека,
посвящают его в редакционные «тайны»: «Без вашего согласия мне лучше не возвращаться».
Но подобные дипломатические уловки не могут не сказаться самым отрицательным
образом на характере экранного разговора. Собеседник, не желая разочаровывать
журналиста, начинает с ним во всем соглашаться, в результате чего диалог перед
камерой превращается в подобие менуэта.
Каждый ли тележурналист
способен стать хорошим интервьюером? Или, если выразиться точнее, каждый ли
хороший тележурналист способен стать хорошим интервьюером? Что необходимо для
признания в этой роли? Только ли техника общения, владение мастерством,
постижение законов живой беседы? Или это нечто врожденное — «искра божия», дар, природа которого не поддается истолкованию? От
самих журналистов приходится слышать о способности «контачить», об интуиции, а
то о чем-то и вовсе «попахивающем чертовщиной».
Так в чем же он, этот
особый дар?
Чтобы быть хорошим
интервьюером, надо обладать талантом любить людей.
Говорят, культура — то, что
остается, когда человек забывает все. Интервьюер может все забыть, но не это
бескорыстное уважение к личности каждого собеседника («Для химика все элементы
— золото»,— считал Менделеев).
Интервьюер, обладающий
такой культурой, не забудет о необходимости представить зрителям гостя студии,
поскольку подобного промаха он никогда себе не позволит и в повседневной жизни
(другое дело, как представить,— существует немало способов). Он никогда не
станет превозносить собеседника в его же присутствии, в то время как тот от
неловкости не знает, куда девать глаза или руки. Ни на секунду не поддастся малодушному самообольщению, полагая, что наиболее интересное
на экране — глубокие и проницательные вопросы, а не ответы того, кому они
адресованы (в конце концов, при монтаже вопросы можно и вырезать — обычный
метод создателей телефильмов). Никогда не станет добиваться откровенности и
душевной самоотдачи любой ценой, чего бы это ни стоило самому герою.
Человеческие, этические
качества неотделимы тут от профессиональных. Но можно
ли подобным качествам «научиться»?.. Другое дело — попытаться научиться
скрывать их отсутствие. Впрочем, и это стремление более чем сомнительно.
Телевизионный экран ведь и вправду «рентген характера».
Коварная это вещь —
культура общения: присутствие ее незаметно, зато отсутствие замечаешь сразу
Беззаботно оставляя своих
героев наедине с пылающими софитами и немигающим оком камеры, мы обнаруживаем
элементарную этическую неграмотность.
Ибо самочувствие гостя в
студии зависит, прежде всего, от того, увидит ли он перед собой живые глаза и
кто он для нас,— собеседник единственный в своем роде, чьи мысли о жизни имеют
ценность непреходящую, или всего лишь очередной «выступающий». Но рассчитывать
на душевную откровенность в последнем случае — неоправданное самоуспокоение.
Существует прекрасная
притча о музыканте, который, когда ему было двадцать, без тени сомнения
восклицал: «Только я!» В двадцать пять он высказывался уже более осторожно:
«Я... и Моцарт». В тридцать стал еще осмотрительнее: «Моцарт... и я». И лишь с
мудростью снова обрел уверенность: «Только Моцарт!»
Каждый собеседник для
журналиста, вступающего в диалог перед камерой,— только Моцарт (за исключением,
разумеется, случаев, когда перед ним — Сальери).
Не уничижает ли достоинств
документалиста такая апология собеседника? Не умаляет ли ценности его
собственного присутствия на экране? Нет и нет. Ибо только собственной глубиной
мы способны измерить глубину партнера по диалогу. Только собственной
искренностью — вызвать ответную искренность.
До чего же живуча эта
усыпляющая иллюзия, будто по телевидению выступать легко — достаточно быть
интересным человеком! Вновь и вновь приходится наблюдать на экране людей, в
незаурядности которых не сомневаешься, но чьи жесты скованны, позы напряженны,
а высказывания удручают своей ординарностью. Опытный зритель
давно уже знает, что один и тот же ученый, хлебороб или режиссер в разговоре с
различными ведущими предстает человеком различного уровня культуры, эрудиции,
степени остроумия. Разумеется, речь идет не в последнюю очередь о
культуре и эрудиции самого журналиста — его умении оценить эти стороны в собеседнике.
Англичане любят
рассказывать, что после двух часов разговора с Гладстоном
любая собеседница уходила от него в убеждении, что встретилась с самым умным,
обаятельным и красивым мужчиной Англии. После двух часов, проведенных в
обществе Дизраэли, у нее не оставалось сомнений, что это он беседовал с самой
умной, обаятельной и красивой женщиной Англии. Талант Дизраэли я и назвал бы
талантом интервьюера (что же касается Гладстона, тут
можно говорить о не менее высоком призвании — телевизионного комментатора, но
это уже тема иного повествования).
ВСТРЕЧНАЯ ИСПОВЕДЬ
КОГО ОТРАЖАЕТ ЗЕРКАЛО
Где оно, лицо лица?
Важно, если все разберутся
до конца
в собственном лице.
Е. Евтушенко
Кто знает нас лучше нас?
«Я всегда борюсь за правду.
Мне тринадцать лет. Я часто выражаю свои мысли вслух, что не нравится
учителям... Рост у меня средний»,— читает только что написанное им классное
сочинение «Мой портрет» шестиклассник Женя («Всего три урока»,
режиссер-оператор П. Мостовой). Последнюю фразу он заключает на грустной ноте
под смех ребят: в классе Женя едва ли не самый маленький. Теперь очередь Лены.
«Я могу делать все хорошо. Могу быть внимательной, чуткой. Все плохое в людях
вызывает у меня большую неприязнь...» Свой текст она произносит с видимым
удовольствием. Очевидно, что собственный портрет Лене очень нравится. «Я не
уважаю людей, которые скрывают свою пустоту за нарядами и названиями книг,
которые они прочитали, но не поняли».
«Я среднего роста, гибок и
правильно сложен, кожа у меня смуглая, но довольно гладкая,— этой фразой
Франсуа де Ларошфуко начинает свой автопортрет, написанный в 1659 году.— Мне
как-то сказали, что подбородок у меня тяжеловат: я нарочно посмотрел сейчас в
зеркало, хотел проверить, так ли это, но решить не смог...». Обратившись к
жанру нравоучительных наблюдений, который со временем принесет ему славу
несравненного аналитика человеческого характера, сорокашестилетний
герцог первым объектом «просвечивания» избрал самого себя. «Я не лишен ума и
говорю об этом напрямик, ибо зачем бы я стал прикидываться?
Кто не может без экивоков и ухищрений перечислить свои достоинства, тот, мне
кажется, под напускной скромностью таит изрядную толику тщеславия и этим своим
умалчиванием весьма ловко старается внушить окружающим высокое мнение о
себе...».
Мы лишены
возможности увидеть себя такими, какие есть. Вглядываясь в зеркало,
успеваем почти рефлекторно придать своему лицу выражение «приятное во всех
отношениях». (Проведите несложный опыт: присядьте у зеркала, установленного в
фойе театра, и понаблюдайте, как меняются лица посетителей по мере приближения
к своему «двойнику».) Бывает, правда: шагая по длинному коридору, встречаешь
идущую навстречу фигуру, чем-то удивительно знакомую, мучительно пытаешься
вспомнить, кто это, пока не спохватываешься — да ведь это твое же зеркальное
отражение!.. Но проходит какая-то доля секунды — выражение изменилось, и ты уже
не ты.
По существу, такими, какие есть, мы предстаем лишь в документальных
фильмах, снятых при помощи скрытой камеры, застигшей нас врасплох.
Но если нелегко избежать
соблазна облагородить даже собственное зеркальное отражение, с которым мы имеем
дело большей частью наедине, то что уж говорить о
наших самопроекциях, адресуемых окружающим.
Готовность всегда бороться
за правду и презирать тех, кто скрывает свою пустоту за нарядами, преподносится
героями фильма «Всего три урока» с очаровательным простодушием, которое
оправдано здесь не только публичностью ситуации, но и возрастом участников
съемки. В тринадцать лет человек впервые всерьез начинает задумываться, какой
он и — это для него даже важнее — каким предстает в глазах своих сверстников.
Мнение группы в этом возрасте авторитетнее оценки родителей или учителей. Жажда
признания, а еще более — боязнь остаться никем не замеченным (хуже ничего нет)
толкают к неожиданным откровениям, когда не только свои достоинства, но и их
отсутствие можно обернуть себе на пользу.
«Характер у меня неважный,
и сдержанности у меня нет»,— вызывающе сообщает один из учеников.
«Я ужасно ленивый,— с
готовностью подхватывает другой.— Придя из школы, иду играть в хоккей и гоняю
до вечера».
Демонстрация невинных
пороков, приправленная иронической интонацией и спасительной дозой
чистосердечия, выдается чуть ли не за акт мужества. Но
разве подобная лукавая дипломатия свойственна только детям? «Мы признаемся в
своих недостатках,— замечает Ларошфуко,— для того, чтобы этой искренностью
возместить ущерб, который они наносят нам в мнении
окружающих».
«На стене висит мой
портрет, - встает из-за парты Игорь Матвеев.— Глядя на это лицо, можно сказать,
что этот человек внутренне немного злой и недружелюбный». Свое сочинение он
читает с оттенком высокомерия, как тот, кто не боится
никакого разоблачения. Одноклассники смотрят на Игоря с любопытством и
удивлением. «У меня начинает воспитываться злость, как у ковбоя, которому надо
отомстить за оскорбление»,— продолжает тот.
Пройдет десять лет, и они
снова встретятся перед камерой в том же классе. Правда, одного не окажется
среди них.
Так начнется фильм П.
Мостового «Свидание».
— А кто знает, почему нет
сегодня Игоря Матвеева?
И тут обнаружится, что их
бывший однокашник находится в заключении за убийство, хотя и непредумышленное.
Можно ли было предположить
по той школьной автохарактеристике, как повернется
судьба подростка? Угадать за вызывающей интонацией начало будущей жизненной
философии, за бравадой — назревающую трагедию?
Насколько вообще экранный
автопортрет дает нам возможность судить о личности и характере героя? Насколько
глубоко позволяет проникнуть во внутренний мир изображаемого лица? И в какой
мере вправе мы говорить о тождестве между экранным образом и его прообразом?
Вопросы эти не могли быть
всерьез поставлены, прежде чем с экрана зазвучал доподлинный голос участника
съемки. Возникший буквально у нас на глазах портретный кинематограф — а это
более трети всех фильмов, производимых сегодня в системе документального
телекино,— предоставил нам редкий шанс присутствовать при рождении эстетических
принципов нового вида экранного творчества. Утверждение о том, что синхронная
камера символизирует смену эпох в документальном кино, не содержит в себе
преувеличения.
Как известно, в литературе
монолог — когда о герое мы узнаем из его же собственных слов — прием далеко не
новый. Но на документальном экране обретение человеком голоса оказалось
настоящим открытием. Звучащая речь реально существующего лица, рассказывающего
о себе, была воспринята как высшая форма самораскрытия.
Листая чей-нибудь семейный
альбом, мы порой испытываем странное чувство прикосновения к неведомым судьбам
— словно подслушиваем чужую жизнь. Как много могут поведать старые фотографии!
Сколько неразгаданного в каждой замершей улыбке, в
застывшем жесте...
Но если фотографии умеют
рассказать, то синхронное слово обладает даром изображать. За устным рассказом
возникают картины прошлого — и иной раз с такой яркостью, будто мы сами
присутствуем при событиях.
«Когда началась война, мы
эвакуировались на Урал. Муж ушел на фронт, а у меня помимо детей — два года
сыну и дочери восемь месяцев — остались на иждивении мама и тетушка больная.
Было трудно. Горнозаводской район — колхозов там нет, земля не родит. Я весила
восемьдесят шесть килограммов — распухла от голода. И вот я там вынуждена была,
чтоб спасти детей... самой сейчас трудно поверить... зарезать и съесть двух
собак». На несколько секунд рассказчица замолкает.
Привычным движением гладит пса, сидящего возле кресла и преданно смотрящего на
хозяйку. «Я и теперь тех собак без волнения вспоминать не могу. Но только после
этого поняла: нужно любой ценою купить корову. Потому что иначе детей мне не
сохранить».
Идти пришлось километров
двести. Пешком по уральскому зимнему лесу — от села до села. Шла и во всех
деревнях слышала одно: «Были коровушки, да повыпродали».
Помнит, как заночевала на полатях в одной избе, и всю ночь апухтинские
слова не выходили из головы: «Черные мысли, как мухи, всю ночь не дают мне
покою...»
Без коровы решила не
возвращаться. Ходила из дома в дом. И везде все то же: «Были... Повыпродали». И вдруг: «Да вот Яшка, кажется, собирался
продать корову — она у него жоркая».
Яшка в своей избе не жил:
морозил тараканов. Встретил он ее недоверчиво. «А сколько дашь за корову?» «Вот
все, что есть у меня,— четыре тысячи». Тот понял, что без коровы она не уйдет.
«Ну а еще что?» Пришла она в мужнином пиджаке и в
ватных штанах. На ногах солдатские полуботинки, обмотки. Ситцевый сарафанишко поверх штанов и полушубок, веревкой
подпоясанный. Что она могла ему отдать? Морозы под двадцать градусов.
Сторговались на пиджаке. Надел Яшка на корову веревку, и повела она ее из деревни
в деревню. «Хорошо, хозяйки мне попадались добрые, доили корову — я-то ведь
городская, коров только в стаде видела».
Рассказ этот вошел в
фильм-монолог «Портрет» — дипломную работу будущей журналистки, выпускницы МГУ
Н. Семеновой. Она как раз искала героя для своей картины, когда судьба свела ее
с Галиной Сергеевной Биске — геологом, первой из
женщин ставшей доктором наук в Карелии.
«Если я вас правильно
поняла, вы хотите услышать всю мою биографию, чтобы сделать портрет из
воспоминаний?» — спросила Галина Сергеевна при первой же встрече. И это было
точное проникновение в замысел картины.
Человек, вспоминая,
переступает через величайший запрет природы — закон необратимости времени.
Вспоминая, он в состоянии перенести нас в любой момент своего прошлого.
На экране проходят
документальные эпизоды частной жизни, скупо обозначенные приметами времени:
старинные бабушкины часы, жестяные ходики тридцатых годов, чугунный корпус
часов военных лет...
«А надо сказать, что пока
мы жили в эвакуации, отец у меня оставался в блокаде, и мы обижались, что он
нам подробностей не писал. Приходили открытки, на которых знакомым округлым
почерком было написано: «Жив-здоров, целую, привет...» И все. Только потом все выяснилось. Папа
уже совсем умирал от голода. Долго лежал в больнице. И заранее заготовил серию
открыток, которые попросил сослуживицу свою посылать нам время от времени».
Наступила пора возвращения
в Ленинград. Договорились о товарном вагоне. Погрузили корову, дрова,
картофель, телку, кота, шесть кур и... двинулись всей семьей. На Московском
вокзале оформили документы, и повели корову с телкой по городу — по Невскому
проспекту, потом по Садовой. «И когда я вела ее, на
углу Садовой и Невского милиционер-регулировщик отдал
моей коровушке честь. Это была замечательная коровушка... Первая в Ленинграде,
после блокады уже. Жила она у меня два года. Потом я ее продала и купила
пианино. Пора было детей своих учить музыке».
Что думают о Галине
Сергеевне в лаборатории, где она работает, в институте, где преподает? «Мое
первое впечатление — это царица».— «А второе?» — «Тоже... царица».— «Ну а
третье?» — «Это женщина, которая может идти одной ногой по тротуару, а другой —
по мостовой, и это не будет казаться нелепым. Столько в ней человеческого
достоинства».
«Какие недостатки у меня
главные? — смеется героиня картины.— Вы полагаете, у меня
их так много, что я должна еще главные выбирать? Может быть, вы и правы... Ну,
вот был такой случай в молодости моей. Как-то мы, геологи, собрались на берегу
озера. Ночь была хорошая, лунная. Сидим, чаек попиваем. Вдруг—бултых! — кто-то
прыгнул в озеро и поплыл. Девица, которую я почти не знала. Озеро такое... с
крутыми берегами, в тектонической трещине... Плывет так красиво, по лунной
дорожке. И мужчины встают от костра и направляются к берегу.
Вот тут меня и заело! Как
говорит артистка Раневская: «Я никогда не была красива, но всегда была
чертовски мила». Мне стало обидно, и я у костра запела — а пела я хорошо —
романс Ларисы из «Бесприданницы»:
«Он говорил мне: «Будь ты
моею, И стану жить я, страстью сгорая...»
И, знаете, смотрю... один
повернулся, другой, третий... Все тут сидят. А она все плывет!.. Ну, разве не
недостаток? Скверная баба, в общем».
В заключительных кадрах
фильма перечисляются научные титулы Г. С. Биске и
награды, которых она была удостоена. Впрочем, об этом зрители могли бы
прочитать и в газетной корреспонденции. Но никакая корреспонденция или даже
очерк не дали бы им возможности вместе с самой героиней совершить это зримое
путешествие в ее прошлое.
В двадцатые годы, наблюдая,
как люди позируют перед объективом, Дзига Вертов разработал многообразные методы репортажной съемки.
Они помогали снимать человека без маски, подстерегая его «в момент неигры».
Подлинная
художественная выразительность и сегодня для многих документалистов начинается именно
в ту минуту, когда слово и видимое состояние человека сливаются воедино. Они
ищут в героях особую — внутреннюю и внешнюю — выразительность. Людей,
обладающих этим даром, Д. Луньков называет «актерами
документального фильма». Другие настаивают на том, что «момент неигры» зависит всецело от техники съемки. «Когда человек
говорит хотя бы с одним собеседником,— утверждает С. Зеликин, — он уже чуточку
не он. Он видоизменяется для этого собеседника. Когда он обращается к
аудитории, он уже далеко не он. Когда он знает о том, что его снимают, даже
если камера и привычная, он уже в третьей степени не он. А показать человека,
каков он есть, мне кажется, под силу лишь камере спрятанной».
В самом деле, наши
жизненные роли ситуативны и обусловлены позициями
участников. «Будь вы муж, автор книги или директор завода, парикмахер или
таксист — вас ежедневно прогнозируют...— комментирует это обстоятельство В.
Леви.— Ни ребенок, ни родитель, ни Аллах, ни пророк его Магомет никуда от этого
не денутся... Как надо себя вести? Как не надо себя вести? Чего от меня ждут,
чего хотят и чего не хотят? Чего я жду сам от себя?— все это летит с ураганной
скоростью и все, конечно, не помещается в узкой, более или менее освещенной
полоске психики, именуемой сознанием,— нет, главная масса там, в подсознании,
во тьме или полутьме».
В той мере, в какой общение
— нескончаемая игра ролей, любой из нас — театр одного актера.
Как же опознать среди этих
бесчисленных перевоплощений доподлинное лицо? Как суметь угадать его в хороводе
мелькающих самопроекций?
«Если бутафорское яблоко и
настоящее сняты так, что их нельзя отличить друг от друга на экране, то это не
умение, а неумение снимать»,— считал Дзига Вертов. Снимать «по-киноглазовски»
для него означало показывать не только синхронность, но и асинхронность, не
только совпадение, но и несовпадение слов и мыслей, наблюдаемое в
повседневности. «Радость от правды, а не от правдоподобия,— записывал он в
своем дневнике.— Радость от глубокого видения сквозь грим, сквозь игру, сквозь
роль, сквозь маску. Увидеть сквозь смех — плач, сквозь важность — ничтожество,
сквозь храбрость — трусость, сквозь вежливость— ненависть...
Радость от уничтожения «видимости», от чтения мыслей, а не слов».
Но чтобы заметить сквозь
важность — ничтожество, а сквозь храбрость — трусость, необходимо уметь
показать эту важность и эту храбрость именно как «игру», как маску, как
«видимость».
«Сколько вы зарабатываете?»
— звучит за кадром вопрос к главному инженеру завода в венгерском
фильме-расследовании «Трудные люди», посвященном судьбам неосуществленных
изобретений. «Трудно ответить,— улыбается тот.— Если спрашивает милиция, я
говорю одно, а...». Но вот камера укрупняет его лицо. Голос звучит так близко,
что слышно каждое придыхание. Слова кружатся, словно осенние листья. И
неожиданно мы понимаем, что за этой готовностью к откровенности скрывается свой расчетец. «Ваше дело —
спрашивать, мое — отвечать, но сами-то мы отлично знаем цену словам»,— словно
читаем мы на его лице. «Трудно ответить, чтобы потом не надо было вырезать
отдельные кадры...» — миролюбиво роняет инженер. И мы тотчас ловим себя на том,
что не верим его доверительной интонации.
Можно ли согласиться,
наблюдая за этой сценой, что герой каков он есть доступен
лишь камере-невидимке, поскольку в присутствии микрофона и собеседника перед
нами уже другой человек? Не вернее ли будет предположить, что герой, ведущий
себя по-иному в иных условиях, не столько становится «другим», сколько
открывает другие грани своей натуры? И разве не самое
увлекательное для документалиста — проследить, как меняется человек в
зависимости от обстоятельств? Показать героя в его многомерности, вероятно, и означает показать, каков он
есть. В таком художественном исследовании личности может понадобиться камера и
скрытая, и привычная, и «парадная».
Наемный легионер, начальник
концлагеря, глава военной хунты, гадалка из Бонна — документальные персонажи
политических хроник В. Хайновского и Г. Шоймана. Отлично понимая, что их герои не слишком
расположены к откровенности, да еще перед кинокамерой, документалисты дают им
возможность предстать на экране такими, какими сами они хотели бы выглядеть,
сыграть те роли, в которых они сами хотели бы выступить. Нет, авторы хроник не
провоцируют своих персонажей на откровенность, как считают иные критики,
полагая, что подобного рода военная хитрость вполне правомерна в экранном
поединке с противником. Если и можно говорить тут о провокации, то не душевных
излияний, а лицедейства. Перед нами откровенность не мысли, но маски.
Собеседнику предоставляют свободу лукавить, хитрить, притворствовать. И чем
успешнее он осуществляет свое намерение, тем разоблачительнее
последующий эффект.
Улыбающиеся каратели.
Благородные диктаторы. Сентиментальные палачи. Документальный театр социальной
маски. Размаскированный маскарад.
Можно, разумеется,
возразить, что подобный метод открытого интервью, к которому постоянно
обращаются немецкие документалисты, имеет мало общего с принципом монолога. Но
фильм-монолог — обозначение, вообще говоря, условное. Любое высказывание
человека в кадре обращено к кому-то с учетом ответной реакции, ради которой
оно, по сути, и произносится. Монолог на экране лишь форма усеченного диалога.
Выступает ли собеседником героя его единомышленник или оппонент, сослуживец,
однокашник или сам документалист (интервьюер, сценарист, режиссер), их
присутствие определяет как интонацию разговора, так и степень его
откровенности. Посвященность документалистов в
обстоятельства жизни героя, их собственные симпатии или антипатии, убеждения и
предубеждения не могут не отразиться на характере общения, а значит, и на
содержании ленты.
Как уже говорилось, сам
факт киносъемки вынуждает героя к реакции, обусловленной представлениями о
роли, которую ему предстоит сыграть, и о намерениях документалиста. Только
принимая это в расчет, создатели фильмов способны добиться психологического
контакта, или «личной дистанции».
В наименьшей степени умение
это необходимо (да и необходимо ли?) хроникеру, имеющему дело с такими ритуализированными сферами публичной реальности, как
собрания и митинги, парады и празднества, где социальные роли участников
достаточно строго регламентированы, а диапазон индивидуального самовыражения до
минимума ограничен. Торжественный спуск корабля (с неизменной бутылкой
шампанского, разбиваемой о борт) или очередное открытие выставки (с
традиционным перерезанием ленточки) —
драматизированные действия, предполагающие присутствие документалиста лишь в
качестве наблюдателя и фактографа.
Для хроникера документальный
герой — это, прежде всего, носитель конкретной роли, а публичная дистанция —
основная «рабочая частота». Именно она-то и определяет его отношение к
собеседнику, поведение которого обусловлено социальной или служебной функцией,
по существу, и являющейся предметом изображения. Но никакая роль и даже их
совокупность, схваченная объективом, не позволяют еще судить о личности. Они могут выражать ее или не выражать. Да и выражать по-разному
— как модели поведения ведущие или диссонансные, маскировочные или
компенсаторные. Иная побочная роль отличается от того, что
мы называем миссией (хотя с содиалогической точки
зрения это тоже «роль»), не меньше, чем пустяковое украшение на циферблате
часов от их ходовой пружины. От подобной роли можно легко отказаться, оставаясь
самим собой, от миссии — только расставшись с самим собой.
В сценарии фильма-монолога
«Линия судьбы» (автор сценария Л. Гуревич) все высказывания героини — доктора
медицинских наук А. Токаревой — записаны прямо с натуры. Каждая из ипостасей, в
которых ей приходится выступать ежедневно — на планерках, на лекциях, на
экзаменах, во время профессорского обхода, при осмотре больных,— приоткрывает
нам характер человека темпераментного и жизнелюбивого, излучающего
благожелательность и артистичного во всех своих проявлениях. В известной мере
это качества профессиональные. Болезнь — многоактная драма с участием многих
лиц, поясняет А. Токарева, а это вынуждает медика быть актером: приходится
иногда играть, скрывая те чувства, которые возникают при исследовании больного.
В многочисленных
трансформациях облика героини — профессионального, человеческого, бытового —
все заметнее становятся такие полярные свойства ее натуры, как чуткость и
властность, взыскательность и горячность, больше того, их внутреннее единство.
Суть его — в преданности делу, граничащей с самоотречением. Конечно, в разных
эпизодах эти свойства угадываются в разной степени. Менее
всего — во время доклада на конференции медиков («Кафедра факультета терапии
нашего института ведет исследования гипербарической оксигенации...»),
больше — после трудного рабочего дня, когда в разговоре с журналистом героиня
признается в своем бессилии («Все понимаешь, а помочь не умеешь») или
вспоминает о преждевременной смерти мужа («Он отоларинголог был. Перенес
инфаркт. А тут привезли ребенка — что-то проглотил, в бронхи попало. Просто так
не вытащишь. Пришлось мужу, на коленях стоя, извлекать. Волновался, устал...
Сорок два года ему было всего... Вот тогда я в науку вся и
ушла, спряталась от беды»).
Суметь увидеть и показать
живых людей, а не только роли, в которых они выступают, показать действующих
лиц, а не исполнителей — тенденция сегодняшней документалистики,
обнаруживающей все более очевидное тяготение к художественному исследованию
мира.
«Роль — не личность, а,
скорее, изображение, за которым она скрывается». Если принять это определение
Д. Н. Леонтьева, можно сказать, что хроникер и не ставит своей задачей
проникнуть дальше «изображения», заглянуть за него, разобраться во внутренних
побуждениях своего героя. По ходу съемки он реализует не свой субъективный
интерес к человеческой личности, а отвечает общественной потребности в
минимально опосредованной информации-протоколе.
Из всех разнохарактерных
«монологов» профессора Токаревой хроникера в первую очередь привлек бы как раз
ее доклад, где было больше всего от доктора медицинских наук и меньше всего —
от ее индивидуальности. Но совершенно несправедливо прозвучали бы в этом случае
упреки в обеднении личности героини. Хроника фиксирует поведение людей в наиболее
«узнаваемых» его формах. И поскольку ее география — официальные сферы публичной
жизни (где мы ведем себя, как правило, в соответствии с общепринятыми
моделями), то корректность документалиста, как и всех участников съемки,
достигается ценой их личностного самоустранения (подробнее
я писал об этом в книге «Пристрастная камера»).
Но если отказ героя — в
силу каких-то особенностей его натуры — предстать на экране в предназначенном
ему амплуа может быть воспринят хроникером как катастрофа, то для автора портретного
фильма само это нежелание «выступать» перед камерой есть уже проявление
индивидуальности.
«Образом быть не могу, а
прообразом не желаю,— заявил при первой же встрече председатель колхоза К. Орловский приехавшему к нему
литератору, сверля его маленькими недобрыми глазками.— Если я Орловский, живи
тут полгода и делай фильм о нашем животноводстве. Если я Павловский или
какой-нибудь Петровский, то тебе тут делать нечего, отправляйся
откуда пришел». Так описывает Ю. Нагибин свое знакомство
с прототипом Егора Трубникова — героя будущего
сценария «Председатель». «При всей оторопи, в какую поверг меня подобный
прием...— вспоминал он,— я испытал восторг. Тут с ходу так ярко, крупно и
броско обрисовывался характер незаурядного человека, что я сразу почувствовал
себя у цели».
Своей повадки председатель
не оставил и на следующий день, когда увидел Нагибина
на колхозном вече: «Вот писатель с Москвы приехал. Сильно разбирается в
сельском хозяйстве. Знает, почему у свиньи хвостик вьется и
почему булки с неба падают». Фраза эта вложена автором почти дословно в
уста Егора Трубникова. Одарив писателя, сам того не
ведая, множеством удивительных по образности выражений, Орловский
в конце концов догадался, что тот обращает себе на пользу его неприязнь, и
попросту исчез.
Вскоре после выхода
«Председателя» в колхозе начались съемки документальной картины. Можно
вообразить, какой захватывающей оказалась бы для зрителей эта встреча со
знакомым уже — по исполнению М. Ульянова — бескомпромиссным и властным руководителем,
будь она решена как фильм-дискуссия, фильм-спор. Но ничего подобного не
случилось. Документалисты, связанные догматической эстетикой «хроникальности», не нашли в себе решимости на живое общение
с героем, на этот раз безропотно подчинившимся их условиям. (Даже в новелле
картины с обещающим заголовком «Его друзья и враги» мы узнаем, что кроме
немецких реваншистов и американской военщины во
Вьетнаме у героя больше нет никаких врагов.) В результате из фильма
безвозвратно ушел не только характер во всех его противоречиях и
неординарности, но с ним вместе — и та острота социальной и нравственной
проблематики, которая привлекла столь широкое внимание к «Председателю».
Как это
ни парадоксально на первый взгляд, но из двух кинопроизведений — документального
и игрового — более документальным оказалось как раз игровое, ибо образ героя
здесь был куда ближе к характеру прототипа, вобравшему в себя драматические
приметы времени.
Размышляя о создании
экранного образа документальными средствами, И. Беляев предпринимает попытку
переосмыслить понятия общего, среднего и крупного плана — по степени
приближения их к сокровенному ядру личности. Общий план — место действия и
среда. Экспозиция. Выявление в герое типичного. Ответы
на вопросы: кто, где, когда? Средний план — выделение изображаемого лица из его
социального окружения, прослеживание не функциональных, а моральных
взаимоотношений в малом кругу общения. Предмет анализа — не типичное,
а индивидуальное. Основная форма работы здесь — диалог. Крупный план — нравственные
отношения человека с самим собой, своего рода внутренний монолог, который
удается запечатлеть в редчайшие и счастливейшие мгновения. Это самая сердцевина
образа. (Разумеется, «внутренний монолог» следует понимать тут метафорически —
как общение сверхситуативное и внеролевое,
а переход от общего плана к крупному — как смену не только «оптики» восприятия,
но и уровней самопроявления героя.)
Подобного рода понимание
внутреннего монолога как предельного откровения личности возвращает нас к
проблеме, о которой уже шла речь: насколько «автопортретный»
экранный образ адекватен лежащей в его основе реальности?
То, что окружающие видят во
мне, и то, что сам я вижу в себе, как известно, совсем не одно и то же. Другими
словами, далеко не все, что мы думаем о себе, соответствует тому, что мы собой
представляем. Даже повседневный житейский опыт учит не смешивать эти плоскости,
обязывая постоянно сопоставлять, что говорит человек о себе, что думает и как
выражает себя в своих поступках. Несовпадение этих уровней («я для другого», «я
для себя» и «он для нас») еще не свидетельствует о двоедушии или проявлениях
жизненного притворства.
Как часто болезненная
застенчивость маскируется грубоватым цинизмом, уязвимость — иронией, душевное
отчаяние — саркастическим смехом... Человек, не умея принять себя таким, каков
есть, формирует иной раз завышенную самооценку, а его умственные усилия в этом
случае направлены, скорее, на самозащиту, чем на самопознание. Идеализированная автоконцепция
психологически компенсирует внутреннюю — порой воображаемую —
несостоятельность. (Не отсюда ли амбициозность
зеленых юнцов или нарочитая развязность не уверенного в ответном чувстве
влюбленного?)
Расхождение между
поведением человека и его пониманием своих действий бывает подчас настолько
разительно, что возникают даже сомнения: уж не притворяется ли он, делая вид,
что не знает истинных мотивов совершаемых им
поступков. Но, в отличие от целей, мотивы, как правило, не осознаются. «Когда
мы совершаем те или иные действия, то в этот момент мы обычно не отдаем себе
отчет в мотивах, которые их побуждают,— замечает А. Н. Леонтьев.— Правда, нам
нетрудно привести их мотивировку, но мотивировка вовсе не всегда содержит в
себе указание на их действительный мотив».
Осознание мотивов возникает
только на уровне личности.
Именно этот уровень и
отличает автопортрет Ларошфуко от признаний тринадцатилетних героев фильма
«Всего три урока», для которых задача самопознания существует еще только в
форме классного сочинения. Подростковый возраст — этап наибольшего расхождения
между собственными возможностями и самооценкой. Когда в одном из экспериментов
группе школьников средних классов роздали зеркала с изменяющейся кривизной
поверхности и попросили отрегулировать их, взяв за эталон свое отражение, то
большинство откорректированных зеркал стали показывать более широкие лица, чем
в реальности. Тот же результат был получен при выборе подростками собственных
фотоснимков с зауженными или расширенными пропорциями (тогда как фотографии лиц
родителей отбирались с нулевым искажением). Право же, в подлинных мотивах своих
поступков мы порой разбираемся, как говорится, не больше, чем птицы в
орнитологии.
Ничто не требует такого
интеллектуального героизма, как готовность знать о себе всю истину, утверждают
философы. Обладай зеркала способностью отражать не одну нашу внешность, но и
глубочайшие тайники души, далеко не все обнаружили бы в себе мужество не отвести глаза от собственного изображения. Уступчивая
защитная психология слишком охотно приводит наши мотивировки в соответствие с
нашими поступками.
«Никто не может описать
жизнь человека лучше, чем он сам...— замечает Руссо в одном из черновых
набросков к «Исповеди».— Но... рисуя свою жизнь, он занимается самооправданием,
показывая себя таким, каким он хочет казаться, но отнюдь не таким, каков он
есть. Наиболее искренние люди правдивы, особенно в том, что они говорят, но они
лгут в том, что замалчивают; и то, что они скрывают, изменяет, таким образом,
значение того, в чем они лицемерно признаются; говоря только часть правды, они
не говорят ничего».
«Моменты неигры» в человеческой жизни — состояния столь не частые,
что уже одно это дает основание усомниться в сходстве изображаемого лица с
экранным портретом, который создан исключительно из таких «моментов». К тому
же, и оставаясь наедине с собой, не склонны ли мы играть
иную роль для самих себя?
Все это позволяет
предположить, что внутренний монолог героя — еще не завершение поисков, не
сердцевина образа, но, быть может, всего лишь начало художественного
исследования личности. Принимая внутренний монолог за выражение предельной самотождественности изображаемого лица, документалист
рискует узнать о своем герое не больше того, что тот готов о себе сказать, и,
уж во всяком случае, не больше, чем знает о себе сам герой.
А этого далеко не
достаточно.
Ибо кто знает нас хуже нас?
СОВРЕМЕННИК В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ
Господа робеспьеристы,
антиробеспьеристы,
мы просим пощады –
скажите нам, бога ради,
попросту,
каким был Робеспьер?
М. Блок. Апология истории
Многомерное исследование
личности возможно лишь при длительном кинонаблюдении за героем в течение месяцев или даже лет. С
этой точки зрения идеальным фильмом можно было бы, вероятно, считать картину
длиною в жизнь (вернее, в две жизни — героя и автора, заплатившего таким
образом за участие в столь уникальном эксперименте). К счастью, есть и другой
путь — привлечь к съемкам людей, хорошо знающих героя и непосредственно
причастных к его биографии. Коллективные свидетельства придают экранному портрету
глубину и объемность, сообщают ему особое качество достоверности. К тому же мы
судим о человеке не потому лишь, что он говорит и делает, но принимаем в расчет
и то, каким предстает он в глазах окружающих. Америку открыли, в конце концов,
не индейцы — обстоятельство тем более важное, когда речь заходит об открытии
человека.
В документальной литературе
«коллективная биография»— испытанный жанр. «Маяковский в воспоминаниях родных и
друзей», «Михаил Кольцов, каким он был», «Воспоминания об Александре Грине»...
Ежегодно публикуются все новые сборники воспоминаний о выдающихся писателях,
ученых, деятелях культуры.
Выразительные подробности и
детали характера, которые так редко встречаешь в хронике, присутствуют и в
живом экранном рассказе о человеке. «Он буквально не вылезал из самолета, вы
представляете? — вспоминает один из участников телефильма о Григории Бахчиванджи, впервые в мире, еще в годы войны, испытавшем
реактивный двигатель.— Ему туда подавали есть. Так вот, он кушает, смотрит — «мессершмитт» появился! Он тарелку — рраз...
И сразу в бой». Бахчиванджи погиб во время одного из
испытаний. «Это был улыбающийся человек,— рассказывает другой участник
картины.— Приходил он на испытания в новом кожаном пальто — нарядный,
подобранный. А перед самым полетом смотрю, что такое? Другое пальтишко, рваное.
«Да ты что?» — «А новое, говорит, жене пригодится».
Так что он, вообще-то говоря, знал, что может кончиться плохо».
Такие рассказы по памяти —
зачастую едва ли не единственный способ вернуться на документальном экране к
героям недавнего прошлого.
Не сразу пришли
документалисты к пониманию того, что коллективный рассказ о своем современнике
— жанр правомерный не менее, чем фильм-монолог.
Приступая к работе над телепортретом «народного
академика» Терентия Мальцева, С. Зеликин написал сценарий, поначалу
рассчитанный на выявление характера героя через его самораскрытие. Беда
обрушилась на творческую группу в первый же день киносъемки: в присутствии
камеры непосредственности как не бывало — Мальцев не в состоянии был выдавить
из себя ни слова. Попытка использовать карманный радиомикрофон только ухудшила положение: «Доверия к вам у
меня теперь нет,— объявил Мальцев.— У вас в пуговицах, может быть, спрятано...
Вот придите ко мне нагие — тогда, может, разговор
получится».
Безвыходность ситуации
заставила кардинально перестроить драматургию фильма. Портрет героя создавался
теперь во многом и из рассказов о нем разных людей. К своему удивлению,
режиссер обнаружил, что подобного рода монтаж синхронов,
даже если собеседники вроде бы просто дополняют друг друга, «играя в одни
ворота», дает больше, чем каждый рассказ в отдельности. Зритель не только видит
рассказчиков — от крестьянина до министра,— но и ощущает единство их оценок, их
отношения к Мальцеву. (К тому же не о всяком событии в жизни героя уместно
просить рассказать его самого, не ставя при этом своего собеседника в неловкое
положение.)
Драматургия группового
повествования может строиться и на прямом столкновении взглядов.
Именно такова структура
картины С. Зеликина «Гармаев и другие». Молодой
учитель биологии, уволенный из школы (уже по ходу работы над лентой),
становится объектом самых разных мнений. Участниками этого фильма-дискуссии
выступают: научный руководитель биолога-аспиранта, активисты организованного им
КЮБИЗа — «Клуба юных ботаников и зоологов», их
родители и... «администрация школы». Последняя — как некое собирательное
понятие, непредвиденная метафора, сочиненная жизнью. На прямое приглашение к
разговору директор школы ответила категорическим отказом, после чего создателям
фильма ничего другого не оставалось, как включить в число действующих лиц
официальное письмо, адресованное от имени школы научному руководителю молодого
ученого: «Администрация доводит до вашего сведения » В разговоре о Гармаеве подобную интонацию школа сочла единственно для
себя приемлемой.
Картина рассказывает не о
хорошем руководителе биологического кружка и плохом руководстве одного учебного
коллектива, а о том, что такое быть сегодня учителем и воспитателем (и можно ли
быть учителем, не будучи воспитателем?). Но по мере вовлечения в суть дискуссии
мы начинаем лучше понимать самого героя — не только чем является он для школы,
но и чем она является для него. Ни одного упрека в адрес своих коллег не
позволяет себе молодой биолог (хотя любая обида была бы тут понятной и даже
оправданной). Причину конфликта он ищет только в своих просчетах. И эта
предельная самовзыскательность говорит о его
характере, пожалуй, не меньше, чем все аргументы, высказанные в его пользу
участниками дискуссии.
Современники Сократа
оставили нам немало свидетельств о великом философе. Первое упоминание мы
встречаем в аристофановских «Облаках», где он выведен
главным действующим лицом комедии — отрешенным от мира софистом, проповедующим
каких-то новых богов и совращающим юношей своими утопиями. (Двадцать четыре
года спустя эти упреки будут повторены в обвинительном заключении, когда Сократ
предстанет перед судом, который приговорит его к смерти.) Но со временем куда
убедительней зазвучат аргументы учеников и последователей Сократа — Платона, Антисфена, Аристиппа, Ксенофонта
(первый — философ-идеалист, второй — основатель аскетического учения, третий —
создатель гедонистической школы разумного наслаждения, последний — крупный
землевладелец и военачальник). Сведенные под одной обложкой, эти исторические
свидетельства могли бы составить солидный сборник «Сократ в воспоминаниях
современников», хотя кое-кого из читателей он поверг бы, вероятно, в
недоумение.
В самом деле, что общего
между платоновским персонажем, мечтающим о царях-философах, и Сократом ксенофонтовским, бесконечно рассуждающим о военном деле и
сельском хозяйстве? Между проповедником теории наслаждений, изображаемым
Аристиппом, и ярым поборником аскетизма, каким выглядит он у Антисфена? Перед нами столько же Сократов,
сколько биографов — обстоятельство, заставившее некоторых ученых усомниться: а
был ли в действительности Сократ? (Тем более что ни единой написанной им
строчки не осталось, поскольку он всегда выступал противником письменных
рассуждений.) Отчего не предположить, что мы имеем тут дело с фольклорным
образом, вроде Фауста или Дон Жуана? Время требовало легенды о мудреце и
осудивших его неразумных судьях, и, не будь Сократа, его следовало бы выдумать.
Но где доказательства, что он был? Ведь если исторические свидетельства об
одном и том же лице настолько вопиюще разноречивы, легче допустить, что само
лицо это — плод фантазии, нежели поверить в достоверность таких свидетельств.
Разумеется, подобное
заключение показалось бы наивным опытному криминалисту, знакомому с психологией
восприятия и знающему, что подозрительнее всего в свидетельских показаниях
именно отсутствие разночтений. Полное единодушие — первое, что заставило бы его
усомниться, не имеет ли он дело с преднамеренным сговором.
Избирательность восприятия
обусловлена множеством факторов, начиная с возраста. («Я
читал «Войну и мир» три раза,— заметил один литератор.— Первый раз, в юности, я был Николаем Ростовым, потом — Андреем
Болконским, теперь я — Пьер».) О самом Л. Толстом Ал.
Серебров вспоминает как о человеке высокого роста (каким увидел его и Репин).
Навстречу же Мейерхольду, ожидавшему появления чуть ли не гиганта, вышел
человек совсем маленький. Станиславский на то, какого роста Толстой, вообще не
обратил внимания, увидел — глаза.
В описании любого лица
всегда присутствует не только герой рассказа, но непременно и сам рассказчик.
Учитель, художник и хореограф вряд ли дадут одинаковые словесные портреты
одного и того же подростка. Один обратит внимание на его воспитанность и культуру
речи, другой отметит рисунок бровей и удлиненные кисти рук, третий выделит
своеобычность осанки и пластичность походки.
В то же время все мы
подвержены действию стереотипизации — неудержимой
потребности классифицировать любое явление, соотнося его с уже готовыми
эталонами. В научно-популярном фильме-эксперименте «Я и другие» группе зрителей
показывают фотографию, объясняя, что на ней — преступник-рецидивист. Второй
группе та же фотография предъявляется как изображение выдающегося ученого.
Впечатления зрителей оказываются противоположными до неправдоподобия. «Мне
кажется, что человек этот хитрый, скрытный, хмуро смотрит на окружающий мир...
Черты лица изобличают жестокость и непреклонность... Трудно сказать о нем
что-либо хорошее»,— комментируют снимок участники первой группы. «Человек очень
деятельный и добродушный. Наверное, любит детей...— отмечают вторые.— В его
взгляде отражается большая умственная работа. Лоб высокий, сократовский».
Обращаясь к методу
группового повествования, автор фильма оказывается в сложной ситуации. С одной
стороны, гипнотическая сила массового стереотипа, с другой — неизбежный барьер
субъективности, которой подвержены все «свидетели» (возрастная и
профессиональная избирательность восприятия, личные пристрастия и ориентирующие
установки своей социальной группы).
«Картина, которую вы нам
показали, безусловно, удача авторов,— говорил один из участников обсуждения
документального телефильма об известном хирурге.— Беда лишь в том, что экранный
образ имеет мало общего с прототипом. Мне не раз приходилось встречаться с
героем картины. Как ни грустно признать, но в быту он человек несносный и
деспотичный — не считается с мнением окружающих и никогда не стесняется в
выражениях. Но все это, конечно, не для кино, поэтому зрителям и такая встреча
небесполезна». «Мне тоже понравился фильм,— заявил второй участник просмотра.—
Эпизоды в приемной и операционной — великолепны! И поскольку я также знаком с
героем картины, могу подтвердить: на экране он мало похож на себя. Правда, еще
меньше похож он на ту фигуру, которая была изображена здесь моим коллегой. Я не
знаю человека более романтической, отзывчивой и нежной
души, более способного на самоотверженные и рыцарские поступки...». По странной
случайности среди выступавших оказался еще один зритель,
знакомый с героем картины и почти дословно повторивший уже прозвучавшие доводы:
фильм ему нравится, но в жизни хирург совсем не такой, а только что приведенные
характеристики и вовсе не отвечают реальности.
Один из создателей кинопортрета, присутствовавший на обсуждении, возразил,
что, хотя его мнение о герое и расходится со взглядами
уважаемых критиков, многие из отмеченных ими черт просвечивают и в фильме — в
запальчивых, несдержанных и восторженных высказываниях хирурга.
Что же
касается самого героя, то, увидев себя на экране, тот остался недоволен и
заявил, что в жизни он не такой и никогда не позволил бы себе кричать в
кабинете или брюзжать в операционной (словно все это не происходило, и не раз,
перед камерой, да еще в наиболее невинных своих проявлениях!). Мне кажется, заключил
документалист, что рассказать всю истину о ком бы то ни было вообще невозможно.
Поэтому приходится выбирать— показать полуправду,
частичку правды или... ничего.
Но разве не с такой же
альтернативой столкнулись в свое время и авторы фильма-портрета «Без легенд»,
поставленные в тупик разноречивыми высказываниями о своем герое — знаменитом
экскаваторщике Б. Коваленко («он выдумщик был, романтик...», «колоритная
фигура», «зазнался», «упрям», «еще лучше был, чем сам о себе, дурак, врал!»)? Эти мнения звучали настолько разноречиво,
что, казалось, никак не могли относиться к одному человеку. Кинорежиссеру Г.
Франку пришлось переосмыслить не только собранный материал, но и сами принципы
подхода к документальному герою, исповедуемые недавней нормативной экранной
эстетикой.
Оценки и суждения
окружающих составляют невидимую, но ощутимую ауру,
окутывающую любого из нас. Это наши социальные «я»; по утверждению некоторых
психологов, их столько же, сколько индивидов несут наш облик в своем сознании.
По существу, о любом из нас можно было бы, снять картину «Я и другие». Больше
того, глубокий анализ личности вне «других», вообще говоря, немыслим (хотя
пребывание их в кадре, конечно, не обязательно — в любом монологе мы чувствуем
отраженное их присутствие).
Не принимая в расчет
суждения окружающих лишь на том основании, что они не единодушны, мы сами
закрываем себе пути к пониманию изображаемого лица. Изолируя его от оценок
«других» (если это не сознательный художественный прием, не особенность жанра)
— от оценок, которые не могут так или иначе не сказываться на поведении
человека,— мы теряем ключ к постижению отношений героя с миром. Тех самых
отношений, которые входят в состав самой его биографии и судьбы.
МЕЖДУ «КИНОФАКТОМ» И «КИНООБРАЗОМ»
Принято думать, что между
крайними точками зрения лежит истина. Никоим образом. Между ними лежит
проблема.
И. Гете
По своему историческому
значению появление портретного фильма сопоставимо с открытием характера в
литературе (процесс, обозначившийся в русской словесности на рубеже XVI—XVII
веков). Отсутствие до той поры в многочисленных летописях и хрониках
человеческого характера — в его противоречиях и живых житейских подробностях —
объяснялось, понятно, не тем, что окружающая действительность не давала
необходимого материала или что создатели литературных произведений были на диво
ненаблюдательны. Сам характер еще не стал предметом изображения.
Обращение к внутреннему
миру героев и тем самым признание суверенной ценности этого мира оказали, как мы
знаем, огромное воздействие на судьбы литературы. Но одновременно с
«характером» появилось и понятие «автор» в сегодняшнем смысле слова. Оба эти
начала — личность героя и личность автора — предопределяют и обусловливают друг
друга.
Можно предположить, что
подобный период в своем развитии переживает у нас на глазах и экранная документалистика.
Тем не менее, в последнее
время, как ни странно, приходится слышать о «кризисе жанра», о том, что портрет
на экране исчерпал себя, доработался до своих пределов — технологических,
художественных, этических.
Это ощущение «последней
черты» родилось, разумеется, не на голом месте. Моральные коллизии, связанные с
обращением к новым методам съемки (скрытая камера, длительное кинонаблюдение и др.), становятся все острее и болезненнее.
Никакое глубокое кинонаблюдение без применения этих
методов неосуществимо, но, всецело полагаясь на них, мы рискуем создать лишь
иллюзию постижения жизни. Однако повинна в создавшейся ситуации не только
реальная телепрактика, но и инерция сегодняшней
критической мысли — наше неумение (или нежелание) осознать, насколько
радикально открытия, совершаемые документалистами, меняют взгляды на природу
экранного образа.
Документальный герой отныне
не только объект традиционного авторского повествования, как это было в досинхронную эру кинематографа. Современная съемочная
техника позволяет, в чем мы убедились, строить портретный фильм целиком на
суждениях самого героя или на высказываниях о нем других (не говоря уж о
различных сочетаниях этих возможностей). Но какова бы ни была драматургическая
структура ленты, перед нами, в конечном счете, все тот же «рассказ от автора»:
от документалиста зависит, какие слова прозвучат перед камерой, какие из них
останутся в фильме и в какой взаимосвязи предстанут на экране.
О том, что Д. Луньков — филолог по образованию, можно не знать, но нельзя
не почувствовать его тяготения к стихии народного слова. Синхроны
привораживают Лунькова. В гостинице, в поезде — где
угодно, беседуя с незнакомыми людьми, режиссер интуитивно ловит момент
включения «камеры». Не случайно в языке постоянных его героев — сельских
жителей — так ощутимы фольклорные моменты, так покоряют нас меткие выражения,
старинный говор, музыка речи.
Участники «саратовских
хроник» Лунькова простодушно-открыты,
им приятно беседовать с человеком, который умеет слушать. Целомудренность
отношения к их душевным движениям обязывает документалиста быть предельно аскетичным в выборе выразительных средств — избегать
ненужных скольжений камеры, отказываться от всякого предметного окружения,
использовать фокусирующие свойства белого фона. Изымая собственные реплики и
вопросы, режиссер создает как бы новое экранное поле общения — поле доверия.
Многочасовые диалоги при скрытой камере — своего рода строительные леса, которые
впоследствии убирают с готового здания. В «саратовских хрониках» это отсутствие
фона принципиально.
Но столь же принципиально и
стремление М. Голдовской максимально погрузить своих
героев в привычную для них производственную или житейскую обстановку: «Я
уверена, что в документалистике понятие «фон» в
большинстве случаев вообще неуместно. Скорее, тут нужно говорить о среде
обитания героя. Ибо фон в прямом смысле выполняет лишь служебную функцию, а
среда обитания — это важнейшая сторона образной характеристики человека».
Прибегая к длительному кинонаблюдению,
Голдовская остерегается прямого авторского вторжения
в жизнь героев — открытых вопросов или бесед. Встречаем ли мы в ее фильмах
артистку цирка, выдающегося хирурга или знаменитого нефтяника, их объединяет
одна черта — одержимость делом, которое оказывается для них делом жизни,
преданность профессии, которая становится большим, чем профессия (не это ли
сближает с героями и автора фильмов?). Погружение героя в атмосферу его
повседневной работы — условие для экранного выявления характера в данном случае
непременное.
Но при всем различии
творческих установок Лунькова и Голдовской
обоим режиссерам свойственно стремление к внешнему самоустранению: дикторский
текст сведен в их картинах до минимума, а то и вовсе
отсутствует, герои и факты «сами говорят за себя».
Противоположного принципа
придерживается С. Зеликин, обычно выступающий в своих фильмах как комментатор и
ведущий-интервьюер. Уже само общение с журналистом, по его мнению, своего рода
событие для героя, а значит, и для зрителя.
То, что у Лунькова оказывается лишь строительными лесами (разговор
перед камерой), выполняет здесь функцию несущей конструкции.
Эта эстетическая позиция
вытекает из публицистической установки автора — человек в проблеме. Его герои —
люди, ломающие традиции и шаблоны, живущие «против шерсти». Таков водитель
троллейбуса Шинов, таков биолог Гармаев,
академик Мальцев, директор совхоза Ефремов. Достоинства героя определяются
здесь, прежде всего, его качествами борца. Ему всегда есть
за что драться и против чего. Такая позиция делит мир, в котором он живет, на
сторонников и противников. Отсюда и основной метод съемки — открытая камера.
Герой понимает, что диалог с ним войдет в картину и может стать предметом
общественного внимания. Такой разговор для него — оружие. Особенно если он
чувствует в журналисте своего союзника. Чувствует, что тот хочет того же, чего
и он сам.
Выбор зеликинских
героев во многом идет от натуры автора. Не раз ему самому приходилось
отстаивать свои фильмы, ибо они тоже снимаются «против шерсти», вопреки расхожим канонам. Приступая к работе над «Обычным космосом»,
режиссер заключил союз со своими героями: «Мы сразу договорились, что
рассказывать будем правду. И все время перед нами маячил какой-то фильм,
которого мы не хотели делать, с его привычной патетикой и декларативностью,
когда не принято говорить о трудностях или неприятностях космических будней.
Снимая, мы все время спорили с этим фильмом».
А. Земнова и О. Корвяков впервые заявили себя трехлетним циклом «От Белого
до Черного моря». Заманчивость этого длительного «телепутешествия
за людьми» состояла в том, что киногруппа могла уехать куда угодно, отыскать на
карте совершенно обычную, ничем не примечательную деревню. Отправиться в самый
дальний колхоз, не важно — передовой или отстающий. Задержаться надолго.
Авторы смотрели на мир не
как пассажиры, для которых жизнь безудержно мчится за стеклами поезда. Бывает,
что в неожиданно набежавшей паузе — на каком-то маленьком полустанке —
успеваешь чудом заметить бревенчатый домик за рыжим забором, колченогий
стол во дворе, занавеску в окошке. И становится странно от мысли, что за этим
забором течет своя жизнь. И охватывает шальное желание: а хорошо бы остаться,
отстать от поезда, поселиться в таком вот бревенчатом домике, там, где никто не
торопится, где свои ритуалы, а восходы и закаты так безмятежны и величавы. Но
ты не позволяешь себе даже додумать эту безумную мысль, потому что гудок...
зовет проводник... и вот уже лязгнули буфера... а стрелка на часах все бежит по
кругу. Ты вскакиваешь на подножку вагона, перрон уплывает, и другие заботы
вытесняют в сознании этот мимолетный, как капля, скользнувшая по стеклу,
полустанок, и рыжий забор, и убегающий домик с его неразгаданной тайной. Да и
было ли все это?..
«Деревенька была крошечная
— всего семь дворов,— вспоминает А. Земнова.— В таких местечках вам бывают
особенно рады. Каждый гость тут — событие. Я вошла в крайний дом. Внутри чисто,
тепло. Связки луковиц. Печь. Никаких салфеточек. А на полках книги: Достоевский,
Шекспир, Толстой...».
Так оказалась она у
Шабановых — в семье колхозного пастуха.
Фильм о документальном
герое начинается не с героя. С автора. С его взглядов, склонностей,
представлений об индивидуальности — или даже уникальности — человека, за
которым наблюдает объектив кинокамеры. Само содержание, которое автор
вкладывает в понятия «характер» и «личность», уже во многом предопределяет
подход к герою, а значит, и атмосферу их будущих отношений и поэтику ленты.
Изначальный и совсем еще
недавно единственный для экранной документалистики
метод — «рассказ от автора»— остается неустранимым моментом произведения. Но в
последние годы взаимоотношения автора с героем принципиально меняются.
Заговорившие на экране действующие лица привносят в документальную эстетику
принцип многоголосия. «Синхронная действительность»— это обстоятельство мы чаще
всего упускаем из виду — не поддается вчерашним способам обращения с безгласным
изображением. Она отчаянно сопротивляется навязанным ей решениям, если те
начинают противоречить самой природе изображаемого объекта.
Так мы вновь приходим к
предмету постоянных споров о соотношении на экране документа и образа. В какой
мере приложимы эти понятия к «говорящему человеку» в
кадре?
Размышляя о природе
документального фильма, С. Дробашенко вспоминает
сюжет, положенный в основу знаменитого фильма А. Куросавы «Расёмон».
В лесу произошло загадочное убийство. Самурай, путешествовавший с
женой-красавицей, повстречался с разбойником и вскоре был найден мертвым. Что
же случилось на месте трагедии? Невольным очевидцем события оказался
крестьянин, случайно проходивший поблизости. Свидетелями в картине выступают
все четверо — разбойник, которого удалось поймать, крестьянин, жена самурая и
он сам (вернее, его дух). Разумеется, все четыре версии друг с другом
расходятся: каждый рассказчик пытается что-то прибавить и что-то скрыть, исходя
из каких-то своих, не всегда понятных нам мотивов. Картине, по мнению
исследователя, не хватает еще одного свидетельства — кинодокумента, способного
представить нам истинный вариант случившегося. Ибо, независимо от любого
замысла или авторской точки зрения, «документальный кадр, эпизод, весь фильм в
целом — все это должно соответствовать тому, что объективно имело место, что
выступает как свидетельство самой действительности».
Не приходится сомневаться,
что в таком контексте кинодокумент выступает как антитеза живому рассказу
участника или очевидца события. Конечно, если бы документальная новелла,
оговаривается исследователь, повторила целиком одну из услышанных версий, это
бы означало, что лгали лишь трое, а четвертый говорил правду.
Документальный кадр —
синоним самой реальности. Любой рассказчик в соответствии с этой логикой по
неизбежности субъективен, в то время как киносвидетельство
объективно, ибо одно дело — рассказывать и совсем другое — показывать.
Но продолжим мысленный эскперимент. Вообразим себе, что не только у невидимого
кинооператора, но и у каждого участника той лесной трагедии была при себе
камера. Ясно, что суду в этом случае были бы представлены еще четыре
документальные новеллы-версии. И даже если бы все четверо стремились показывать
одну только правду и ничего, кроме правды, то и тогда в их кинонаблюдениях
не могло бы не проявиться различие их позиций.
Отождествление
документального кадра с самой реальностью, предъявляемой нам как бы в
первоисточнике,— точка зрения, оказавшая прямое воздействие на экранную
практику.
Именно боязнь
«субъективизма» ограничила в свое время поиски создателей «Летописи полувека»
сферой исключительно фильмотечного материала. Из-за опасения, как бы личные
впечатления очевидцев не нарушили чистоту документа, эта телеэпопея строилась
как своего рода репортаж из киноархива. На протяжении
пятидесяти часов экранного времени зрители услышали голоса лишь нескольких ныне
живущих участников прошлых событий, людей, чьи судьбы отразились когда-то в
сюжетах хроники.
Исходя из представлений о
заведомой объективности фильмотечных кадров, легко упустить из виду, что и
позиция хроникера — не что иное, как отражение определенных велений времени и
конкретной задачи дня. Документальная камера, конечно, не может увидеть то,
чего в жизни не было (если не прибегать к откровенным инсценировкам). Но она
может не увидеть многого из того, что было.
Уже сама убежденность
хроникера военных лет — по тем временам оправданная и неизбежная,— что нет
ничего важнее фронтового мужества, привела к почти полному отсутствию
киноматериалов о тыловой повседневной жизни с ее «заурядными буднями». Солдаты
шли в бой, но кому-то нужно было пахать и сеять. И эти «кто-то» — женщины, дети
и престарелые. Кто же расскажет теперь об их жизни, по-своему героической, если
сами они о ней не расскажут?
Девять
женщин ведут разговор о военном времени, вспоминают страшные подробности давних
лет: как провожали мужей на станцию («Шестьдесят семь ушли воевать, а вернулись
семь человек оттуда»), как учились на трактористок и хлеб на чахлых коровах
возили в город («Двадцать-тридцать верст, а сама пешком»), как по ночам из
последних сил приходилось бежать с фонарем перед трактором («Ну не могу
вспомнить, меня начинает всю бить»), как с утра забирали в поле сонных детей («А ты,
мама, не плачь... Мы есть не будем просить»), как почтальон, отводя глаза,
приносил в село похоронки («Все у меня онемело. Я сижу, только сознания не
теряю. Задеревенела, как мертвая, и руки не отведу»).
Разговор идет на одном
дыхании. На пределе боли. Девять женщин. Девять судеб. Одна судьба.
Не забудешь, увидев
однажды, эти лица крестьянок из деревни Куриловка —
героинь сорокаминутной ленты Д. Лунькова. Но как
назвать происходящее на экране действие? Коллективная исповедь? Драматическое
повествование? Или перед нами народный эпос, когда события частной жизни
становятся событиями истории?
Кто же усомнится, что это
истовое свидетельство и есть потрясающей силы кинодокумент? Разве не говорит
устами крестьянок сама действительность?
Боязнь того, что живые
рассказчики с их возможным пристрастием в изложении фактов могут вступить в
противоречие с самоценностью хроникальных кадров, раз
и навсегда запечатлевших, «как это было», сегодня представляется все менее
обоснованной. Достаточно сопоставить редкие голоса участников прошлых событий,
прозвучавшие в «Летописи полувека», со страницами «Нашей биографии», вобравшими
сотни «свидетельских показаний». О том, «как это было», мы узнаем здесь не
только из кадров хроники, но и от самих героев происходившего.
И чем пристрастнее эти воспоминания, тем достовернее звучат они на экране.
Старые выпуски кинохроники
подчас отражают не столько время, сколько самопроекцию
ушедшей эпохи —
какой она хотела бы видеть себя сама. Внутренний мир людей, их душевные
движения и драматические подробности повседневности чаще всего оказываются тут
за кадром. Вот почему, воссоздавая историческое время исключительно средствами
«дневниковой» хроники, мы рискуем показать на экране прошлое лишь таким, каким
стремились изобразить его современники, и становимся невольными пленниками их
кругозора и восприятия. Но можно ли представить себе что-либо менее объективное,
чем такая «объективная» позиция хроникера?
Осваивая опыт аналитичности, телевидение приучает нас (и само приучается)
видеть документальные кадры прошедших лет иначе, чем видели их первые зрители,
вглядываться в них из будущего — из нашего «далека». На смену вопросу «Как это
было?», с которого начинается обращение к прошлому, неминуемо приходит вопрос
«Почему так произошло?». Тогда-то и возникает настоятельная потребность
рассмотреть те же кадры еще и еще раз, подвергнуть их новой интерпретации,
сопоставив со свидетельствами живых очевидцев и участников минувших событий.
«Есть документы парадные, и они врут, как люди,— писал Ю. Тынянов.—
У меня нет никакого пиетета к «документу вообще»... Не верьте, дойдите до
границы документа, продырявьте его...».
Когда-то первые
телерепортажи и «живые» передачи из студии породили у многих надежду, что
прямая трансляция жизни избавляет нас от опосредующей фигуры «творца»,
«художника», ибо самоценный факт на экране красноречивее всякого комментария и
способен рассказать о себе куда выразительнее, чем это сделал бы самый
даровитый интерпретатор. Подобная концепция «жизни в первоисточнике»,
предъявляемой зрителю телевидением, сохранилась до наших дней. Как реакция на
нее зазвучали встречные доводы: ваши самоценные факты — немы, они ни о чем не в
состоянии нам сказать. Все, что они говорят,— это голос автора. Автор же
оперирует не самой реальностью, а ее изображением, в которое вносит свой смысл,
вплоть до создания образа. Документальный герой, если не бояться быть
последовательным до конца, не что иное, как средство авторского самовыражения.
Возможно, подобное
«разведение полюсов», каждый из которых находит свое соответствие в экранной
практике, и имело бы смысл, если бы наиболее обещающие находки не рождались как
раз в зоне взаимодействия между этими полюсами.
Телевидение способно
знакомить нас с людьми, настаивал в свое время В. Саппак.
Не с образами людей, как то делают иные искусства, а
просто с людьми: «...Здесь объектом эстетического восприятия становится не
«образ», а сам человек. Такой, каков он есть. Без преображающего
художественного начала. Без грима. Может быть (в который раз мы говорим это
осторожное «может быть»), отсюда возникает новое эстетическое качество? Может
быть, тут — первоэлемент телевидения как искусства?»
Выступая против такого
предположения, Т. Эльманович, автор интересного
исследования «Образ факта», упрекает Саппака в том,
что тот смешивает личность находящегося в телестудии человека (того же
ведущего) с изображением его в кадре. «Мы видим на экране светящуюся
светотеневую «фотографию» Леонтьевой, ее экранное изображение,— пишет она.— А
поток писем диктору Леонтьевой — это обращение к созданному
ею образу, олицетворяющему доброту, отзывчивость, женственность,
участие».
Говоря о неидентичности человека, находящегося перед камерой, и его
же собственного изображения, Эльманович предполагает,
что зритель имеет дело уже не столько с реальной личностью, сколько с
«развивающейся во времени графической композицией» — продуктом экранного
творчества режиссера и оператора.
Трактуя — без каких-либо
оговорок или осмотрительных «может быть» — такой экранный продукт как образ,
сторонники подобного подхода все чаше склонны и вовсе
отделять этот образ от реальной натуры (в традиционном искусстве соотнесенность героя и прототипа, как мы знаем, весьма
условна) и обращаться с ним как с самозамкнутой
эстетической данностью.
«Человеческий характер,
воспроизводимый в фильме, не представляется некой абсолютно неприкасаемой
ценностью... Сам по себе он означает лишь начало пути ..»;
«чем сильнее художник трансформирует жизненные факты, явления, переводя их в
систему образов, тем сильнее в его произведениях чувствуется искусство»,—
утверждали несколько лет назад участники дискуссии о художественном вымысле и
документе, организованной журналом «Искусство кино». В рецензиях на
документальные фильмы «образ героя» — сегодня такая же расхожая
словесная формула, как если бы речь шла об игровой картине. Но вправе ли мы,
вообще говоря, забывать о различиях между традиционными видами искусства и
эстетикой документалистики (хотя бы на уровне
терминологическом)?
И кому же, в самом деле,
адресованы тогда письма зрителей — В. Леонтьевой или образу В. Леонтьевой?
В подтверждение своей
правоты Эльманович приводит слова самой ведущей.
Отвечая на вопросы интервьюеров, Леонтьева говорила о свойственном ей в жизни
стремлении оставаться самой собой: «Это не значит, конечно, что я обязательно
должна показать зрителю, что дома у меня, скажем, неприятности. Нет, конечно.
Зрителю, безусловно, нет дела до моих внутренних переживаний...». Выходит,
подхватывает это признание критик, сама Леонтьева осознает условность своего
поведения перед камерой. Но разве факт подобной УСЛОВНОСТИ (которую никогда и
не пытался оспаривать Саппак) нуждается в
доказательствах? Не осознавать, что находишься перед камерой, для ведущего то
же самое, что актеру на сцене забыть о подмостках театра. Другое дело, во имя
чего преодолевается (или усугубляется) эта условность... К тому же утверждение
«зрителю, безусловно, нет дела» исходит в данном случае не от зрителя, а от
ведущей (да и не странно ли было бы услышать, что долг журналиста — посвящать
аудиторию в свои домашние неприятности?).
Что же касается подлинной
зрительской реакции, то о ней Леонтьева упоминает в той же беседе, на которую
ссылается Эльманович (высказывание это в ее книге
опущено): «Известно, что телезрители исключительно тонко чувствуют все, что
происходит с нами на телеэкране. То ли они к нам уже привыкли, то ли наше
настроение как-то передается им. Мне неоднократно приходилось получать письма —
нежные, трогательные и, я бы сказала, заботливые,— авторы которых пишут:
«Валентина Михайловна, вы вчера были очень грустная. Что случилось? Может быть,
мы можем вам чем-то помочь?». Неужели же и это обращение адресовано «образу»?
Размышляя о чуткости
зрителей, Леонтьева объясняет ее тем, что «они общались в течение всего вечера
не с маской, не с актрисой, которая более или менее удачно провела свою роль, а
с человеком. А это, может быть, самое ценное».
Но разве не о том же еще
раньше писал Саппак: «Для меня важна внутренняя
(может быть, даже неосознанная) уверенность, что Валентина Леонтьева действует
«от себя». А на других страницах своей книги, обеспокоенный, не повредила ли
его статья самочувствию ведущей, он замечает. «Раньше она была перед объективом такая как есть: «обыкновенный человек», не
актриса. Теперь, осознав это, она уже в образе обыкновенного человека...». Убежденный, что нет более волнующей встречи в кадре, чем с
человеком «без преображающего художественного начала, без грима», Саппак на протяжении всей книги отстаивал мысль о
потребности телевидения в личностях, индивидуальностях, через которые можно
что-то узнать о времени, породившем их.
В годы, когда
формулировались эти догадки, жанр телевизионного кинопортрета, по сути, еще не родился. Еще не было ни
«саратовских хроник» Д. Лунькова, ни «Токаря» В.
Виноградова, ни «Раисы Немчинской — артистки цирка» М. Голдовской. Телезрителям только предстояли экранные встречи
с уральским сталеваром Нуруллой Базетовым,
с земледельцем Терентием Мальцевым, гидростроителем Алексеем Шохиным,
председателем колхоза Владимиром Макаровым.
Но вот удивительно:
наблюдения, с подчеркнутой осторожностью высказанные Саппаком
в начале шестидесятых, оказались намного дальновиднее иных концепций, возникших
в последующие годы.
«Говорить о «личности на
экране» было бы неверно», по мнению Ю Буданцева,
поясняющего, что к человеку в кадре зрители относятся
прежде всего как к герою, действующему лицу или символу, который «должен
оправдать свое появление на экране именно с этой точки зрения». Призывая не
мистифицировать себя личными качествами людей, оказавшихся перед объективом, Ю.
Буданцев напоминает, что перед нами «всего-навсего
экранные копии персонажей», «маски», что журналисты становятся в кадре
профессиональными лицедеями, хотя они этого или не хотят. Не проблема
искренности должна волновать нас в первую очередь, а проблема «функциональной
оправданности воздействия». «Важно не то, в какой мере выступающий на экране
будет «самим собой», важно, насколько удалось подготовить выступающего к тому,
чтобы он сыграл требуемую роль того или иного «героя» в рамках своей личности».
Последнее уточнение — о
рамках личности — выглядит тут как простая уступка традиции: ведь всего двумя
страницами выше автор предупреждает о неправомерности самого понятия «личности
на экране», противопоставляя «фетишизации личности» типологию «маски» как более
адекватный способ анализа теледействия. Иными
словами, оценивать надо не доброту и отзывчивость как индивидуальные
человеческие черты, а экранную «маску», олицетворяющую эти доброту и
отзывчивость в соответствии с заданной функцией. Не душевность как органичное
свойство характера, а, если так можно сказать, мастерство душевности. Все та же
знакомая точка зрения.
По мнению критиков, скрыто
или явно полемизирующих с Саппаком, документалист,
отторгающий изображение от героев, волен всецело подчинить
его своим замыслам. Отделенная от реального человека «тень» обретает автономию,
чтобы превратиться — соответственно жанровому заданию — в маску, роль или
образ.
«Строго говоря, документ и
образ — понятия, противоречащие друг другу»,— утверждает И. Беляев в недавно
опубликованной книге «Спектакль без актера», которая захватывает читателя не
только увлекательным описанием режиссерской практики, но и тем, что свои
взгляды автор выражает с присущим ему максимализмом. «Образ,— продолжает
Беляев,— может быть убедительным, правдивым, достоверным. Но никак не
документальным, потому что в нем обязательно присутствует авторское «так я
вижу». Знакомый тезис о безусловной объективности «кинофакта»
зеркально отражается здесь в представлении о столь же безусловной
субъективности «кинообраза».
Но дискуссия, в которой «кинофакт» понимается как чистая объективность, а «кинообраз» — как чистая субъективность, по существу,
безысходна. При такой альтернативе вне поля зрения остается основное созидающее
противоречие — двойная природа экранного образа. Извечный диалог между
реальностью и сознанием, между действительностью доподлинной и
действительностью» как бы заново открытой и претворенной в процессе ее
постижения, распадается здесь на два друг друга не слышащих монолога.
Эстетически организованная
на экране реальность — заключенная в рамку, типизированная фактом показа, превращенная
в объект наблюдения и тем самым поставленная в особые отношения с телезрителем
— способна в то же время оставаться верной себе самой. Вот особенность, которую
сумел уловить Саппак. Телевизионный портрет как
характер, как биография, но вместе с тем и как ярко выраженное отношение к
предмету изображения — непреображенному человеку в
кадре.
Никакой портрет на экране
невозможен, если нет интереса к личности твоего героя. Но невозможен без этого
интереса и анализ экранного образа. Ведь рецензировать приходится, размышлял Саппак, не актера, не исполнителя роли, а, «так сказать,
самого человека в целом».
Ситуация эта непростая. Не
отсюда ли и теоретические попытки обосновать либо тождество изображения и
изображаемого (прямая трансляция «жизни как она есть»), либо, напротив,
отсутствие между ними сколько-нибудь существенной связи? В последнем случае
страдающей стороной становится сам герой картины, рискующий оказаться объектом достаточно произвольных авторских построений. Возможность «раздокументировать» изображаемое лицо (что так часто делают
литераторы-очеркисты, не называя подлинных имен и фамилий) — не выход из
положения, поскольку герой присутствует в кадре зримо. И он вовсе не обязан
давать взаймы документалисту свою внешность, свое лицо.
«С отъятия
«тени» начинается действие и начинается манипуляция изображением»,—
настаивает Ю. Буданцев. Приступая к подобной «манипуляции»,
документалист, конечно, может считать, что отныне имеет дело не с живым
человеком, а, скажем, с «развивающейся во времени графической композицией».
Проблема моральной ответственности перед героем при таком подходе как бы
ликвидируется сама собой.
Однако, сколько бы мы ни
снимали эту проблему чисто теоретически, документалист не в силах избавиться от
нее всякий раз, едва возникает ситуация конкретного общения перед камерой.
ДВОЙНОЙ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ДОКУМЕНТ
Друг мой, это — не книга, тронь
ее, и тронешь человека.
Уолт Уитмен
«Он наблюдает, изучает, думает,— рассказывает
закадровый голос о герое картины.— Находит правильные решения для каждого
конкретного случая. Снова ищет. Легко никогда не было. Он умеет смотреть вперед
— и никаких компромиссов». О ком это сказано? Вернее, о ком такое
нельзя сказать, особенно если герой картины изображается на экране в первую
очередь как Герой? «Знаете, чего в его жизни было больше всего? — продолжает
диктор.— Беспокойства. Сила его — в умении беспокоиться».
Слушаешь и надеешься, что
слова самого виновника съемки наконец-то остановят этот поток риторики. Но
ничуть не бывало. «Жизнь в деревне сейчас много лучше, чем в городе,— говорит
он в кадре.— А работа здесь с каждым годом все сложнее и сложнее. Техника
усложняется. Я считаю самым главным делом производить хлеб».
Возможно, герой картины
именно так и думает. Но думает «в принципе», не сейчас, потому что содержание
его слов не соответствует интонации, с какой они произносятся — как привычное
школьное поучение. (Правда, сама эта сцена и снималась в школе, но ведь дело
авторов — предложить ситуацию разговора, наиболее отвечающую их представлению о
будущем зрителе.)
Сопоставьте это
высказывание со словами героя другой картины, тоже агронома, которому задан
вопрос, не задумывается ли он в свои семьдесят пять лет хоть изредка о
заслуженном отдыхе. «Отдыхать — так это смертельно,— отвечает тот.— Я тогда
буду чувствовать, что отжил... Что уже не живу... А теперь я чувствую, что
живу. Подвижности прежней нет, все поскрипывает, а в душе как будто ничего не
произошло. Видимо, мне придется в земельку так — без отрыва от производства».
Какое разительное
несходство!.. В одном случае с экрана звучат прописные истины и назидательные
сентенции, а в другом... Но, может быть, просто авторам первого фильма не
повезло: собеседник попался стереотипно мыслящий и не слишком красноречивый? В
том-то и дело, что собеседник «попался» один и тот же! И сняты обе ленты в
одном селе — у него на родине. Разве что с перерывом в несколько лет. За эти
годы, правда, перемены могли коснуться и самого героя. Когда-то цепеневший при виде
камеры, он, возможно, научился теперь держаться раскованней, доверительней?..
Но и эта догадка несостоятельна: второй из упомянутых фильмов был снят раньше.
Именно тогда герой, оробев от присутствия съемочной техники, поначалу порывался
говорить казенно и вымучивал каждое слово.
В чем же тут дело? Или
надо, быть может, поставить вопрос иначе: какие цели преследовали создатели фильмов? Одни были рады
услышать мысли хотя и достаточно тривиальные, но зато исходившие из уст
авторитетного человека. Другие ждали душевной самоотдачи, единственных слов,
рожденных не когда-нибудь, а сейчас.
Слова эти герой находит с трудом (мы ощущаем процесс вызревания мыслей). Вспоминает,
как приходилось отстаивать землю, защищать свое право устанавливать сроки сева
(«Если бы с одной природой воевать только...»). Но при всей сдержанности он в
напряженные минуты своей жизни проявлял неистовый темперамент, как писал один
из критиков, рецензируя этот фильм. По отношению к благочинному герою другого
фильма такая фраза показалась бы попросту неуместной. Характер прототипа тут
был потерян. Ушли драматизм и накал страстей. И хотя оба экранных образа,
подобно окружностям, отчасти и накладываются друг на друга, центры этих
окружностей совершенно не совпадают.
В следующий раз того же героя
мне довелось увидеть в передаче, где он отвечал на письма. Письма зачитывал
журналист, и уже в этом ощущалась неловкость: не лучше ли было передать их
заранее самому агроному, чтобы тот отобрал наиболее, на его взгляд, острые?
«Любите ли вы свою деревню?» — читал ведущий, не замечая, что вопрос этот, по
меньшей мере, бестактен и не по адресу. «Кто же ее не любит...» — неопределенно
отвечал агроном. Время от времени разговор прерывался
пасторальными кадрами сельской жизни, выдававшими постановочность
происходящего на экране действия, где приглашенному была уготована роль
наставника «от земли». «На наш взгляд, заслуги героя фильма не раскрыты
полностью»,— цитировал ведущий очередное письмо, по-прежнему не желая видеть, в
какую нелепую ситуацию ставит гостя. «Видимо, речь тут идет о безотвальной
обработке почвы...» — пытался спасти положение агроном.
Авторское присутствие не
может не проявиться как в стремлении понять своего
собеседника, так и в попытке уклониться от этой задачи. В последнем случае
(как, впрочем, и в первом) к услугам документалиста немало способов.
Остановимся на некоторых из них.
В свое время в Харькове был
снят телефильм о бывшем военном летчике, полковнике в отставке, увлекавшемся
садоводством и точной механикой, конструировавшем какие-то диковинные часы. При
первой же встрече он выложил перед журналистами несколько объемистых папок, где
были аккуратно подклеены почетные грамоты, благодарности, фронтовые очерки и
другие свидетельства заслуг хозяина дома. Можно было подумать, словно всю жизнь
он только и делал, что собирал материал для грядущих историков,— вот вам моя
легендарная биография, листайте и воздавайте должное!
По ходу беседы обнаружились
и еще кое-какие малопривлекательные черты героя. Например, переведенный в конце
войны из-за ранения в пехоту, он в каждом городе и селе, отбитом у немцев,
приказывал закладывать парк и устанавливать мемориальную доску со своей
фамилией: парк высажен батальоном командира... Но свойства характера, явно
снижавшие образ героя, ни в коей мере не отразились в фильме. Через много лет,
вспоминая об этом случае, создатели картины не могли простить себе тогдашнего
малодушия. Тщеславие, бросавшееся в глаза и столь насторожившее журналистов, не
объясняло (и, уж конечно, не исчерпывало) противоречий живой натуры. Да,
полковник нуждался в постоянном одобрении окружающих. Но он был мужественный
человек — один из первых, получивших Звезду Героя. И разве высаженные им парки
не цветут в десятках поселков и городов? Озадаченные сложностью встреченного
характера, документалисты обошли проблему, которая могла бы стать предметом
экранного размышления (возможно, даже и сообща с героем). Проблема осталась за
кадром, а вместо нее появилась еще одна идиллическая кинозарисовка.
Развитию документального
фильма больше всего мешает... реальная жизнь. Она не укладывается в привычные
представления о ней, укоренившиеся в сознании авторов (да и художественных
советов, принимающих их работы). Шаблоны восприятия — такая же принадлежность
нашего повседневного опыта, как газетные штампы. «Флагманы животноводства» и
«мастера прилавка», «ударные вахты» и «вдохновенный труд» давно уже обрели на
документальном экране свой зримый эквивалент. Из картины в картину ткачихи
ткут, устанавливая рекорды, передовики рапортуют о перевыполнении планов,
сталевары льют сталь. Одни и те же улыбки, слова и жесты воспроизводятся, как
затверженные общюты из известной пародии на школьные
сочинения «Бабизм-ягизм в наши дни...». Бездумная
камера, нисколько не искажая жизни, творит безликие киноформулы
— ткачизм, сталеваризм, передовизм. Устоявшиеся стереотипы заслоняют от
документалистов окружающую действительность, которая начинает казаться куда менее подлинной, чем эти расхожие представления и легенды.
...Телефильм «Начало
биографии» знакомит нас с выпускницей школы, застенчивой девушкой, фотография
которой в центральной газете вызвала целый поток взволнованных писем. Настя —
молодой механизатор, она уже самостоятельно водит комбайн. «Здравствуй,
незнакомая девушка!..», «Пишу таинственной незнакомке...», «Я увидел вас в
газете, и сразу у меня в груди что-то пробудилось...». Ей поверяют судьбы и
просят совета. «Может быть, наш фильм будет и ответом на эти письма»,— обещают
за кадром авторы, и мы поначалу охотно разделяем их завороженность
покоряющей простотой героини. К сожалению, первое впечатление остается и
последним,— по существу, фильм ничего к нему не прибавляет.
Насте демонстрируют
кинокадры работы ее бригады, чтобы подсмотреть реакцию героини,— эпизод,
напоминающий пролог «Катюши». Но если там эта встреча бесстрашной участницы
боев за Крым со своим военным прошлым вызвала у нее бурю эмоций, то Настя лишь
несколько озадачена и смущена.
Только однажды в экранном
диалоге возникает серьезная пауза: «Есть такое мнение, и тебе, конечно,
приходилось слышать его, что работа на тракторе и на комбайне — это не женское
дело. Об этом говорят врачи, социологи, журналисты».— «Интересный вопрос...» —
задумчиво произносит Настя, после чего интересный вопрос повисает в воздухе.
Отношение журналистов к
своей героине мало чем отличается от того безотчетного
восхищения, которым охвачены авторы писем: такая молодая — и уже такая
известная! Но разве эта популярность не результат излишнего усердия самих
журналистов? Неумеренный интерес со стороны телевидения и газет может оказаться
нелегким испытанием для героя, рискующего стать человеком, который известен уже
только тем, что известен. «Кажется, вроде такая же,— прорывается нотка раздумья
в рассказе Насти,— а одноклассники уже говорят: ну, к тебе теперь не
подступишься, ты теперь у нас такой человек!» Но вместо того, чтобы поддержать
эту неподдельную озабоченность, за которой встает действительно тревожащее
противоречие, авторы видят в ней лишь свидетельство подкупающей скромности
героини — едва ли не главного свойства изображаемого ими характера. Пожалуй,
еще несколько таких киноинтервью
— и от этой скромности ничего не останется.
Поддаваясь гипнозу стереотипизации или магии изначального впечатления,
документалисты в равной степени лишают себя возможности исследовать личность и
в результате имеют тех экранных героев, каких заслуживают. Человека, который
стремится лишь к заведомо достижимому, следует
наказывать исполнением желаний, заметил один проницательный писатель. Однако за
какие же грехи это наказание должны вместе с авторами картины делить герои и
зрители? Герои — когда их ставят в этически ложную ситуацию («Иван Иванович,
расскажите, какой вы хороший!»), зрители — когда вместо лиц экран демонстрирует
лики, а вместо образов — образа.
Но бывает и так, что герой
на экране приносится в жертву художественному образу «его самого» — образу,
каким он возникает в сознании автора.
«Работа с документальным
героем над образом» — так формулирует И. Беляев свой творческий принцип,
оговаривая, что образ для автора фильма есть способ познания личности. Но в чем
же именно здесь состоит работа и насколько само изображаемое лицо участвует в
этом познании? «Я никогда не посвящаю героя в сценарный замысел, чтобы избежать
самоконтроля с его стороны». Документальный герой «играет» по незнанию. Он
открыт для многих образов и ролей и часто не держит той, что нужна
для фильма. Поэтому за него это делает режиссер: «Из множества лиц-масок я беру
то, что соответствует образу, который я строю в работе с документальным
героем... Выбрать героя... задача ничуть не менее сложная, чем найти актера на
роль».
Следуя этой логике, мы
оказываемся перед довольно двусмысленной ситуацией, когда документалист, по
существу, подыскивает исполнителя к собственным замыслам. Что же тогда остается
от самого героя? «Резонный вопрос,— предвидит этот момент Беляев,— разве герой
не существует сам по себе? Существует, конечно. В жизни. А в фильме — герой
плюс я». Но как именно реализуется режиссерская формула «герой плюс я»? И кто
раскрывается здесь в наибольшей степени — герой при помощи автора или автор при
помощи своего героя?
«Я никогда не стремлюсь
снять «всего» человека. Не делаю опись личности»,— уточняет Беляев. Но такое
стремление, даже если оно и возникло бы, оказалось бы попросту неосуществимым.
Вопрос в ином: оправдывает ли принципиальная невозможность снять «всего»
человека авторскую решимость свести объект наблюдения к своему собственному
представлению?
То, что сам документалист
не может так или иначе не отразиться в портретируемом лице,— обстоятельство,
как мы видели, изначальное и неустранимое. Другое дело, принимать ли это
обстоятельство как исходную данность или же как заданность результата, так сказать, последнюю смысловую
позицию (в темпераменте героя я открываю свой темперамент, в его личности —
свою личность).
От решения этой дилеммы
проистекают далеко идущие эстетические последствия.
Работа с документальным
героем в соответствии с концепцией Беляева (и вопреки,
на мой взгляд, его творческой практике, где интуитивно
реализуются иные принципы), по сути, есть извлечение из изображаемого характера
лишь черт, так или иначе созвучных натуре автора, в то время как остальные
выводятся за границы кадра. Разгадку героя автор ищет в себе самом. Тайна героя
становится тайной автора. (Этот замкнутый круг, проклятие
восприятия, присущую нам наклонность видеть в каждом встречном себя самого А.
Ухтомский называл «законом заслуженного собеседника»: «Солипсисту
заслуженный собеседник — это он сам, от которого некуда скрыться...».
Герой, постоянно действующий
лишь в пределах роли, к которой приговорен документалистом, по существу,
становится рупором его голоса. Изображаемое лицо интересует автора не само по
себе, а, скорее, как возможность собственного самовыражения. Тут в лица героев
не смотрят. Смотрятся. И они, подобно луне, обращены к нам всегда одной
стороной.
«Бесплодна и
горька наука дальних странствий.
Сегодня, как
вчера, до гробовой доски —
Все наше же
лицо встречает нас в пространстве...».
Работа над портретом
приобретает невольный смысл борьбы с героем за образ, навязанный ему создателем
фильма. Процесс познания личности при таком подходе превращается в сугубо
односторонний акт, а ее экранная версия — в соответствии с ожиданиями
документалиста или вопреки им — оказывается его же
собственным двойником.
Сама собой напрашивается
аналогия с особенностями монологического мышления в художественном словесном
творчестве (они блестяще исследованы М. Бахтиным). Но если в литературе
монологическая позиция нисколько не противоречит природе традиционных отношений
автора с персонажами, созданными писательским воображением, то правомерность ее
в документалистике далеко не бесспорна.
Документалист навсегда
обручен с первичной реальностью.
Фиксация объективно
протекающей перед камерой жизни, субъективность авторского подхода и, наконец,
возникающий в кадре экранный образ — начала принципиально нерасторжимые.
Непонимание этой конфликтной взаимосвязи «объект — субъект — экранный образ» и
приводит, надо думать, к упрощенному представлению о самой природе постижения
документалистами синхронной реальности.
Неудачи, нередко
подстерегающие создателей фильмов-портретов, объясняются вовсе не «кризисом
жанра», а, скорее, кризисом монологической установки, все очевиднее входящей в
противоречие с принципом личностного общения автора и героя. Этот принцип
реализуется лишь при одном условии: если видеть в герое не «объект изучения»,
не «носителя информации» и не «сырой материал» для создания образа, но своего
рода соавтора, ибо разговор в картине идет не о нем, а с ним (пусть даже
большая часть фильма состоит из высказываний о нем).
Такие предметно-наглядные и
доступные для внешнего наблюдения формы человеческих проявлений, как роли и
маски (или даже характеры, понятые чисто типологически), конечно, раскрываются
легче, чем глубинные сферы личности. Но это лишь наружные оболочки «я»,
способные к сообщению, а не к общению. Подлинная жизнь реальной личности
постигается в диалогическом проникновении, которое оказывается не инструментом
выявления уже готовой человеческой данности, но творческим актом обоюдного
познания и самопознания.
Не случайно в литературе
характерологические портреты в духе Теофраста, Лабрюйера или «физиологических
очерков» предшествовали расцвету психологической прозы. Усилия нынешних
документалистов, стремящихся установить общение с героями на «ядерном уровне»
личности, повторяют в этом смысле эволюцию литературного творчества.
Диалектика двустороннего
акта познания, в последние годы все более интересующая философов и
литературоведов, выступает при создании фильма-портрета как бы в своем
обнаженном виде. «У меня на синхронной съемке всегда такое ощущение, что не
только я снимаю пришедшего ко мне человека, но и он меня снимает тоже. Двойная
идет съемка, встречная, так сказать,— свидетельствует Д. Луньков.—
Человек сидит напротив меня, и я оцениваю его. Но сам-то я точно в такой же
ситуации: я сижу напротив него, и он оценивает меня».
На смену монологической
установке в портретном фильме у нас на глазах приходит принцип диалогического
сотворчества. Процесс этой эстетической передислокации достаточно сложен и
связан с отказом от многих ориентаций, еще вчера казавшихся непреложными.
Размышляя о фильмах,
драматургия которых требует активного автора-собеседника, М. Голдовская замечает: «Мне кажется, что интервью — слишком
короткий путь к истине вопрос — ответ». Получая ответ на свой вопрос,
продолжает она, мы неизбежно теряем по пути драгоценные живые подробности,
искусственно вычленяем героя из привычной ему среды.
Естественные жизненные связи героя неминуемо нарушаются, хотя авторы и пытаются
заменить собой его повседневное окружение, принимая общение «на себя».
Согласимся с опытным
режиссером: нелегко исследовать на экране взаимоотношения человека со средой,
изолируя изображаемое лицо от привычного окружения. Но, принимая общение «на
себя», документалисты все чаще решают совсем иные задачи — пытаются постичь,
каковы взаимоотношения героя с окружающим его миром, с самим собой.
Разумеется, при таком
подходе не приходится и говорить о «принципе
невмешательства». «Вмешательство» происходит. Оно заведомо. Но — с согласия
самого героя. И потому оно здесь этически глубоко правомерно — в отличие от
иной раз возникающих ситуаций, когда изображаемое лицо намеренно не посвящается
в авторский замысел.
Анализируя эккермановские «Разговоры с Гете», охватывающие последние
девять лет жизни поэта (и девять лет жизни автора), М. Шагинян отмечала, что
перед нами не просто записи отдельных высказываний героя книги, но настоящие
диалоги, где «говорят обе стороны и даже обе стороны действуют». От страницы к
странице становится все очевиднее: Эккерман нужен
Гете не столько для того, чтобы записывать его изречения, но — наталкивать на
мысли и вызывать их. По мнению Шагинян, мы имеем тут дело с особым жанром,
который можно было бы назвать «фиксацией личного общения» и даже больше —
«двойным человеческим документом».
Двойной человеческий
документ — понятие, впрямую соотносимое с синхронным портретным фильмом.
Зрители редко догадываются,
какой ценой бывает оплачено это личное общение.
Согласившись поделиться с
документалистами своими воспоминаниями о детстве, герой фильма «Труды и дни
Терентия Мальцева» явился на съемку в новенькой гимнастерке. Режиссер решил
начать с наводящих вопросов: «Скажите, вот у вас тут в деревне — дом под
железным флюгером кованым. А кому он раньше принадлежал?» «Дом, какой дом?» —
непонимающе переспросил собеседник. «Да там, около столовой». Потянулась пауза.
«Какой такой дом? — разозлился Мальцев.— Тебе дом разве нужен? Тебе нужно, чтоб
я говорить начал... А я не могу, не могу я вот, понимаешь?.. Дурак
я такой уродился!» Рука его забарабанила по столу. (Потом мы
ее увидим в кадре. Жилистая, с разбухшими
костяшками на фалангах пальцев, с темными ногтями, не от грязи, а от вечной
земли,— само скульптурное совершенство. Но на глади стола она выглядит
беспомощно, неуместно. Что-то есть щемящее в беззащитности этой руки, в самих
ее беспокойных движениях, в невозможности передать мысль словом.)
«И слезы у него брызнули,—
вспоминал режиссер.— Я прокололся со своим «контактным» вопросом. Но тут
произошел такой нервный срыв, что слезы брызнули и у меня тоже. Я чертыхнулся:
«Да что же это такое, на самом деле? Что нам важнее — чтобы фильм у нас был или
чтобы мы здоровья пожилому человеку не портили?! К черту! Сворачиваем
имущество... В конце концов, не уволят же нас со студии». Я решил, что мы
тотчас заказываем билеты и уезжаем. И вот тут он почувствовал, понял, что наша
работа нам так же важна, как для него — его поле. Я перестал быть в его глазах
заезжим корреспондентом. Это был перелом в наших отношениях».
«Я всегда очень устаю после
этих встреч,— признается сценарист и режиссер А. Земнова.— Казалось бы, от чего
уставать? От того, вероятно, что вместе с героем ты как бы заново проживаешь
его биографию. За редким исключением, после съемок я почти ни с кем не могу
общаться».
Схожими мыслями делится и
Д. Луньков: «Я вообще ничего тяжелее не знаю, чем эта
работа. После съемки едва не падаешь. Герой откровенен, когда ты сам ему
интересен. Тут нужно трансформироваться, беседуя с разными людьми, но в то же
время суметь остаться самим собой. И не забывать при этом, что делаешь фильм. У
многих режиссеров бывает так: вчера снимали синхрон,
интересно, как там получилось, скорее бы проявить... А у меня — никаких
сюрпризов. Получается или не получается, ощущаешь уже на съемке — по тому,
сколько раз во время общения ты радостно вздрогнул. Про себя. Незаметно для
собеседника».
Документальный портретный
фильм, решенный диалогически,— это итог обоюдного творческого познания.
Тут и речи не может быть о
заданной конструкции, проигрываемой при помощи изображаемого лица. Не борьба с
героем во имя своей концепции, а, уж скорее, борьба со своим представлением
ради героя.
Подлинное общение —
приобщение. Поле встречи двух противостоящих сознаний. Точка пересечения двух
нетождественных смысловых миров, где всякий ответ порождает новый вопрос. В
этом смысле работа над фильмом-портретом, по справедливому замечанию С.
Зеликина, есть не что иное, как сумма вопросов, которые мы задаем себе и герою,
и ответы на которые получаем в процессе съемки.
Прошло время, когда
завоеванием документалистики считалась
непринужденность происходящего перед камерой разговора. Сегодня куда важнее,
ради чего этот разговор. Именно вопросы «о времени и о себе», даже когда они не
впрямую заданы, превращают зрителя в активного сомыслителя, заставляя
его задуматься о собственной биографии — произведении, где каждый из нас
выступает автором (если не хочет быть плагиатором).
В финале трехсерийного телеповествования
режиссера В. Лисаковича о жителях дома на Фонтанке,
авторы обращаются к собравшимся перед камерой участникам съемок: как бы вы
предложили назвать этот фильм? По ходу дискуссии, свидетелями которой становятся
зрители, и рождается: «Расскажи о доме своем» («Это ведь не
только один дом такой, не правда ли? Расскажи о доме,
где ты живешь...»). Заключенная в названии открытая обращенность к
каждому как нельзя лучше передает интонацию всей картины, вызвавшей сразу же
поток писем, который не могли и предвидеть ни авторы, ни герои. Коллективная
драма-исповедь о блокадном времени пробудила тысячи ответных воспоминаний.
Писали не авторам фильма, а жителям дома, называя героев картины по именам.
Это письма глубоко личные.
«Когда я смотрела, я расплакалась так громко, что унять себя не могла...»,
«Смотришь этот фильм — и думаешь о своей прожитой жизни...», «Будете
когда-нибудь в Чернигове, обязательно заходите к нам», «Считайте, что в
Житомире у вас есть близкие люди...».
Тысячи страниц, торопливо
исписанных,— тысячи сюжетов еще не отснятых фильмов. Тысячи безвестных героев
несостоявшихся хроник — фронтовых или тыловых. Это неоплаченный долг
документалистов. И не потому ли таким событием становится на экране каждая новая
выплата по безмерному счету?
«Несколько лет назад я
начал задумываться: почему библиотека мемуаров — это в нашем сознании только
библиотека книг?» Таким вопросом открыл Константин Симонов свой цикл
«Солдатские мемуары». Он расспрашивал перед камерой рядовых пехотинцев,
связистов, саперов, истребителей танков. Беседы продолжались по
многу дней. Ведь сегодня даже мельчайшие бытовые подробности военного
времени воспринимаются как исключительные по драматизму моменты человеческой
жизни.
Но разве и сама эта публичная
исповедь перед камерой — не один из важнейших моментов в жизни героя?
Когда-то Александр Бек
мечтал о новом предмете в программах литературного института — «изучение
жизни». Он мечтал об «Обществе изучения жизни» при Союзе писателей, где бы исподволь
и систематически фиксировались рассказы известных людей и их близких, коллег,
знакомых.
Телевидению, быть может,
более, чем любому иному средству, под силу воплотить
эту идею, создав монументальную галерею экранных портретов наших современников.
Работа над
подобного рода серией — дело спешное и не терпящее
задержки. Его нельзя отложить на завтра. У него нет этого «завтра». Уходят
люди, чей облик и мысли мы хотели бы уберечь от времени. Но уходят и те, в чьей
памяти они еще живы.
И если мы упрекаем сегодня
своих предшественников, не оставивших нам живых диалогов с их удивительнейшими
современниками, то тем самым берем на себя ответственность перед завтрашним
поколением. Оно ведь вправе будет спросить: а предприняли ли вы все возможное,
чтобы сохранить для нас на экране драгоценные минуты общения с людьми, которые
выражают и в которых выражается ваше время?
ВЫНОСИТСЯ НА ОБСУЖДЕНИЕ
РАДОСТЬ ОСОЗНАННОГО НЕЗНАНИЯ
Я понял бы многие вещи, если
бы мне их не объяснили.
Е. Лец
Если согласиться, что
интервью — это не что иное, как умение задавать вопросы, то немедленно
напрашивается вывод: нет на свете более гениальных интервьюеров, чем... дети.
«Для чего в сыре дырки?», «Кто качает деревья?», «А есть ли у жука мысли?»,
«Можно ли достать такую большую газету, чтобы завернуть в нее живого верблюда?»
Четырехлетний ребенок,
уверяют статистики, умудряется в среднем задать 437 вопросов в день. Откуда же
эта умственная отвага неведения, свойственная маленьким исследователям жизни,
которые еще не знают «незнания» и твердо уверены, что любое явление в мире
должно тотчас получить свое объяснение? Вопросы липнут к их мыслям, как земля —
к лопате садовника.
Мы посмеиваемся над твердой
убежденностью карапуза, что лодырь — тот, кто делает
лодки, а мельница — жена мельника. Но куда исчезает наша амбиция, когда мы
слышим: «Вот ты говоришь — близорукий. При чем тут руки? Надо говорить — близоглазый» — или: «Разве правильно: ногти? Ногти у нас на
ногах. А которые на руках — это рукти!»
Дети — прирожденные этимологи. С двух лет каждый ребенок становится гениальным
лингвистом, а к пяти-шести годам эту гениальность утрачивает, считал К.
Чуковский.
По мнению некоторых ученых,
уже к трем годам человек проходит едва ли не полпути своего умственного
развития. Именно с этим возрастом и соотносится тот «взрыв творчества», который
мы наблюдаем в детских рисунках, рассказах, играх и вопросах.
«Что такое бесконечность?»,
«Где конец у вселенной?», «Что я делаю, когда думаю?» Дети адресуют нам свои
бесчисленные недоумения, пока мы сами не внушим им, что они для этого уже
слишком взрослые. Стоит ли удивляться, что со временем ребяческая пытливость
мало-помалу сходит на нет? Нечто подобное происходит и
с плавательным рефлексом — способностью удерживаться на воде, присущей всем
новорожденным в течение первых полутора месяцев жизни. Как тут не спросить
себя: не поддерживая и не развивая врожденную способность «плавать», не учим ли мы тонуть? Воспоминания о детстве, быть может, не
столько ностальгия по прошлому, сколько тоска о
несостоявшемся будущем.
Кому у кого учиться —
вопрос далеко не азбучный, равно как и проблема — чему учиться. «Кому у кого
учиться писать — крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» —
знаменитое выступление Льва Толстого впрямую касается той же темы.
Кому у кого учиться
спрашивать?
Психология «почемучек» таит
немало полезного для журналистов, преподавателей и даже философов. «Почему
светит солнце?», «Как устроена память?», «Для чего мы спим?» — вот характерные
заголовки разделов опубликованной в Англии «Энциклопедии незнания», своего рода
собрания белых пятен науки. Среди авторов этой книги — десятки крупнейших
ученых, в том числе и нобелевские лауреаты.
В наши дни говорить о
сходстве между учеными и детьми — значит высказывать очевидные тривиальности.
Ученый обречен быть вечным интервьюером, на чьи
вопросы никто не в силах ответить, кроме самой природы. Она же столь не
расположена к откровенности, что зачастую мы даже не знаем, чего же именно мы
не знаем.
«Любого человека, будь то студент,
будь то школьник, надо вводить в науку не сообщением ему готовых понятий... а,
прежде всего, через понимание тех вопросов, ради решения которых человечество
данную науку изобрело,— утверждает философ Э. Ильенков.—
Педант преподаватель, вся деятельность коего сводится к тому, что он внушает
своим ученикам «готовые ответы», готовые схемы... тем самым не только не
развивает в своих учениках ума, но и способствует тому, чтобы этот ум заснул,
атрофировался и там, где он уже независимо от него существует. Тем самым педант
осуществляет не воспитание мыслящих людей, а занимается расширенным
воспроизводством нового поколения педантов».
Никакое образование
невозможно без встречной тяги к самообразованию. Телевидение открывает для себя
эту истину по мере того, как осознает свою миссию в современной культуре.
— Что нужно, чтобы
зазвучала музыка? — обращается педагог к первоклассникам.
— Дирижер... Оркестр...
— Ну, вот я — дирижер, вы —
оркестр. Этого достаточно?.. Нет?..
— Инструмент...
Композитор...— Даже самые робкие тянут руку.
На экране — урок музыки в
одном из классов обычной московской школы. Ведет урок Д. Кабалевский.
Вот он садится за рояль вполоборота к ребятам.
— Чтобы исполнить
музыкальное произведение, надо учиться. А чтобы слушать, учиться надо?
Подумайте...
Класс погружается в
размышление.
В последние годы создатели
учебных и научно-популярных передач все чаще стремятся вовлечь телезрителя в
сам процесс добывания знаний. Догадываются ли они, что подобного рода попытки
возвращают нас к давней — античной — традиции? Принцип диалогической педагогики
восходит еще к платоновской академии и аристотелевскому лицею, к беседам
Сократа и Эпикура, когда занятия строились в форме живого общения, а учебной
аудиторией могли стать городская площадь или берег моря. И не вправе ли мы
предположить — отчего бы не высказать такую догадку? — что освоение
телевидением экранного диалога есть своего рода приобщение зрителя к диалектике
(слово, которым древние греки называли искусство спора как формы совместной интеллектуальной деятельности).
Каковы в современной науке
критерии того, что истинно и что ложно? Как она относится к явлениям, не
имеющим пока достоверного научного объяснения? Что такое «чудо» с позиции
ученого?
Очередная передача телерубрики «Жизнь науки» предлагает нам дискуссию между
физиком-теоретиком и поэтом. Классическая дуэль — встреча «физика» и «лирика».
— ...Мое понимание чуда не
должно выходить за рамки законов природы, которые мы считаем бесспорными,—
постулирует физик.— Наука начинается с того, что устанавливает границы уже
завоеванного и того, что с ее точки зрения совершенно немыслимо.
— Но человек не может жить
без таинственного,— возражает оппонент.— И хотя ваш
физический космос мне очень нравится, нравится именно своей строгостью,— мир, который
я создаю как поэт, свободнее. Мне кажется, интуиция художника может быть иногда
плодотворной и для науки.
— Долг ученого — отделять
поэтические догадки от бесспорно доказанных утверждений.
— А разве мало примеров,
когда ошибочная теория эвристически оказывалась полезной? Например,
астрология... Мысль о том, что мы являемся частью космоса...
Каждый участник дискуссии
выступает от имени истины. Но точки зрения разные, а истина — одна. Какую же
пользу способен извлечь телезритель из подобного рода экранных споров?
Если у тебя есть яблоко и у
меня есть яблоко и мы обменяемся этими яблоками, то у каждого будет по яблоку.
Но если у меня есть идея и у тебя есть идея и мы обменяемся нашими идеями, то у
каждого будет по две идеи. Это хрестоматийное наблюдение вполне приложимо к многим теледискуссиям. Смысл их, надо думать, вовсе не в том,
чтобы один оппонент перед камерой сумел переубедить другого
и оба пришли к взаимному согласию (такое и в науке бывает не часто).
Телевизионная дискуссия — драматизированное введение в суть проблемы,
возможность познакомить зрителя с противостоящими аргументами. «Ничейного
результата» в хорошо проведенной дискуссии для телезрителя быть не может.
Само собой разумеется,
«круглый стол» — особая форма общения, со своими правилами игры. Но всегда ли
мы умеем вести себя за таким «столом», соблюдать эти
правила? Способны ли изложить, например, аргументы противника с той же степенью
убедительности, с какой он это делает сам, и лишь затем перейти к своему
возражению? Искусство спора — искусство редкое. Подчас оппонент бывает озабочен не столько тем, чтобы он был прав, сколько
тем, чтобы прав был он. Иной участник дискуссии не может позволить себе
уступить «по должности». В таких случаях борьба мнений превращается в борьбу
самомнений.
Но вот любопытное
обстоятельство: запальчивость спорящих, в азарте осыпающих друг друга градом
полемических зуботычин, неуместная на каком-нибудь
высоком симпозиуме, нисколько не противопоказана телевидению. Когда во время
словесной баталии о пришельцах из космоса писатель Казанцев выскакивает на
середину студии и, потрясая бородой, кричит своим оппонентам: «Джордано Бруно
сожгли на костре, но меня вам сжечь не удастся!» — драма идей выступает почти что как драма людей.
Телевизионная дискуссия —
своего рода спектакль, где каждый играющий самого себя оказывается в глазах
телезрителя невольным носителем амплуа: увлекающегося романтика или
невозмутимого эрудита, трезвого педанта или неисправимого скептика.
В поединке, развернувшемся
на экране на этот раз, образ педанта, судя по всему, отводился физику.
— У меня очень
неблагодарная роль: я все время стараюсь вас опустить на землю,— посетовал он.—
Но разумный консерватизм в науке необходим.
— Да, вы все неизвестные
явления пытаетесь свести к известным! — горячился
поэт.— Ну не скучная ли это должность — отрицать все необычное?
Разговор, на взгляд иного
зрителя достаточно легкомысленный, касался кардинальных вопросов научного
мышления — его логики и методологии.
— Настоящий ученый, увидев
что-либо, «сверхъестественное», обязан, прежде всего, исключить обман зрения
или гипноз,— настаивал физик.— Подобного рода феномены должны исследоваться
консилиумом специалистов — физиков, биологов, психиатров. И, разумеется,
иллюзионистов. Причем им следует отводить одно из ведущих мест.
— Если присутствие
фокусника — условие научного опыта, тогда почему бы и на ускорители не
приглашать иллюзионистов в качестве экспертов или консультантов?
— Видите ли, циклотрон не
заинтересован в том, чтобы обмануть экспериментатора. А когда в своих опытах в
качестве измерительных приборов вы имеете дело с людьми... Уверяю вас, что если
бы Отелло смотрел нашу передачу, он более серьезно отнесся бы к доказательствам
неверности Дездемоны и, наверное, она не погибла бы
так трагически... Нет-нет, наука должна исходить из отсутствия чуда. И нам,
ученым, приходится этот скучный взгляд постоянно подчеркивать.
Слово, как известно,
принадлежит наполовину тому, кто говорит, наполовину — тому, кто слушает. Это
особенно справедливо по отношению к слову в споре. Столкновение точек зрения
перед телекамерой порождает цепную реакцию реплик по ту сторону экрана,
превращая свидетелей обсуждения в его заинтересованных соучастников. Домашние
прения закипают в десятках тысяч квартир. Убийственные аргументы и разящие
контрдоводы рождаются перед телевизором даже в случае, если зритель наблюдает
за дискуссией в одиночестве.
Надо ли удивляться, что в
момент экранного поединка «физика» с «лириком» нечто подобное происходило и в
сознании автора этой книги? Разумный консерватизм в науке, конечно, необходим,
говорил он, себе в ответ на суровое замечание физика. Но как установить пределы
такой разумности? «Наука должна исходить из отсутствия чуда»... Но разве
вчерашнее чудо не становится нынешней явью, чтобы назавтра, возможно, опять
обернуться загадкой?
Как-то один из ученых,
согласившихся принять участие в телевизионной беседе о проблемах сегодняшней
космологии, попросил привезти на студию экспонат с выставки экспериментальной
скульптуры. Это был кусок старого, ржавого фонаря и кольцо с ключами —
композиция, названная автором «Ночной сторож». Ученый интерпретировал ее как
«познающий дух» — у него с десяток ключей, но, даже если бы ключей было бесконечное
множество, все равно их не хватило бы для решения всех проблем познания, потому
что для этого понадобилось бы бесконечное время.
Познающий дух — антипод
обыденного сознания.
Но, может быть, эти два
начала — постоянные действующие лица любой подобного рода теледискуссии,
сколько бы ни насчитывала она участников и какой бы проблеме ни была посвящена?
Психология обыденного
сознания («здравый смысл») формируется в нашем повседневном и многократно
проверенном опыте. «Собственно говоря, обыденное сознание и представляет собой
непосредственное стихийное отражение этого опыта в головах людей»,—
констатирует Б. Грушин, упоминая не только об освященных веками традициях и
обычаях, но и об аксиомах практического рассудка, которые мы называем «народной
мудростью».
По существу, обыденным
сознанием наделен каждый, кто способен мыслить здраво. Это сознание массовое,
что и отличает его от теоретической деятельности особой группы людей — ученых,
чьи представления о природе и обществе образуют более или менее законченную
систему научных суждений.
Обусловленный обиходной
житейской практикой «здравый смысл» исходит из общепринятого
и неоспоримого. Стремление к стереотипизации для него
естественно так же, как смена суток. Без этого не могли бы осуществляться
никакие нормы социальной жизни. Повседневное взаимопонимание оказалось бы
попросту невозможным, не опирайся мы на «сами собой разумеющиеся»
представления.
Но обыденное сознание «беспроблемно». Оно не выносит противоречий. Очевидное для
него всегда наиболее вероятное, а «кто же этого не знает?» и «все так думают» —
неотразимые аргументы.
Когда Кэтрин
Райт позвонила редактору местной газеты, чтобы прочитать телеграмму, полученную
от братьев, совершивших первые три полета на аэроплане, тот лишь весело
рассмеялся: «Меня на этом не проведете — математически доказано, что человек не
может летать». Уже после того, как такие полеты стали обычными, официальное
мнение утверждало: почту по воздуху еще, может быть, будут возить, но
пассажиров — никогда! Железнодорожное ведомство отвергло паровоз Стефенсона на
том основании, что при больших скоростях колеса начнут скользить. Когда
практика не подтвердила этого довода, было высказано новое опасение: а смогут
ли пассажиры выдержать столь высокие скорости? После открытия железнодорожного
сообщения между Москвой и Петербургом не нашлось добровольцев, готовых купить
билеты: по мнению публики, это означало бы ехать за свои же деньги в
собственную могилу. Администрация решила возить бесплатно. Трое суток все
пассажиры так и ездили. Первые испытания парохода вызвали столь незначительный
интерес, что Фултон и Ливингстон вынуждены были сами
писать газетные отчеты об этом событии...
Конечно, неверно было бы
рассматривать обыденное сознание как недостоверное, ложное, пока оно действует
на своей территории и на доступной ему глубине залегания сфер реальности.
Другое дело, когда критерии, выработанные применительно к собственной географии
(древние египтяне полагали, что все реки текут на север), переносятся в
совершенно иные области. «…Здравый человеческий рассудок, весьма почтенный
спутник в четырех стенах своего домашнего обихода, переживает самые
удивительные приключения, лишь только он отважится выйти на широкий простор
исследования»,— подчеркивал Ф. Энгельс.
Но разве не ту же картину
можно наблюдать и при восприятии явлений культуры? Классические литературные
персонажи и исторические фигуры, понятые в плане житейской логики, то и дело
подвергаются ею безжалостной ампутации. Натура мятежного Гамлета становится
тогда символом анемичной рефлексии, именуемой гамлетизмом. Противоречивая
фигура Макиавелли, реформатора по призванию, вырождается в одиозное понятие
беспринципного макиавеллизма. Учение Эпикура обретает обратный смысл в расхожем представлении об эпикуреизме. Но был ли Эпикур
эпикурейцем? Такого рода вопросами «здравый человеческий рассудок» не задается,
ибо для него непереносима сама идея, что не все очевидно, что очевидно.
Даже ученые, для которых
требование научной корректности — условие непреложное, не в силах избежать этой
общей участи. И не только когда берутся судить о сферах, к которым по своей
профессии непричастны, но — куда более озадачивающее обстоятельство! — подчас и
в той области, где сами же являются безоговорочными авторитетами. «Если бы Белл
был более сведущ в электричестве, он никогда бы не
изобрел телефон!» — воскликнул знаменитый электрик Фармер,
который буквально лишился сна, узнав о вопиющем изобретении. «Подобные явления
надо отрицать, и нельзя опускаться до попыток их объяснить»,— заявил французский
академик Фоден, ознакомившись с запротоколированным
свидетельством нескольких сот жителей города Жульяна
в Гаскони, наблюдавших падение камня с неба. Циолковский, будучи давно
признанным авторитетом, открыл эффект «воздушной подушки». Все сочли это полным
абсурдом. От имени науки отвергались громоотводы, противооспенная прививка,
гипнотическое внушение...
Не приходится сомневаться,
что во всех упомянутых случаях ученые были убеждены, что «наука должна исходить
из отсутствия чуда».
Такого рода странности, по
мнению американского историка науки Т. Куна, объясняются конкуренцией между
парадигмами — сложившимися в научном сообществе определенными моделями
постановки проблем и их возможных решений. Парадигмы избавляют ученого от
необходимости постоянно пересматривать исходные принципы своей деятельности или
тратить время на доказательство «окончательно доказанных утверждений». Так что
неспособность иной раз признать свои заблуждения коренится не в том, что
ученому не чуждо ничто человеческое,— она основана, скорее, на убеждении, что
принятая парадигма, отождествляемая с научным подходом в целом, способна в конце концов разрешить любые познавательные
проблемы, заслуживающие того, чтобы ими стоило заниматься.
Но познающий дух — это дух
сомнения.
«От ложного знания к
истинному незнанию» — гласит известный лозунг звенигородской
школы молекулярной биологии. Не напоминает ли он нам, что само развитие науки —
непрерывно возобновляемая дискуссия, а модель познания — круглый стол?
Выражая общественное мнение
и воздействуя на него, телевидение, по существу, имеет дело со сферой двойного
подданства. Общественное мнение, констатируют социологи, формируется под
влиянием двух источников: теоретических воззрений, которыми мы обязаны
современной науке, и все тех же стереотипов обыденного сознания. Оба компонента
пребывают здесь во взвешенном состоянии, как в микстуре, которую взбалтывают
перед употреблением.
В какую же сторону меняется
эта внутренняя динамика под воздействием телевидения? В первую очередь это
зависит от уровня, на котором создатели программ ведут разговор со зрителем.
Ориентация на мыслящего зрителя предполагает овладение всеми творческими
ресурсами экранного диалога.
«Цель наша — заставить
людей думать,— говорит ведущий популярной телерубрики «Очевидное — невероятное» профессор С. Капица.—
Мы считаем необходимым обращаться и обращаемся к
нерешенным проблемам. Но всегда стараемся... подчеркивать, что наука — система
открытая, что она не завершена... Да, проблема есть, но ответа на нее мы пока
не знаем. И, может быть, уже большой шаг вперед то, что мы можем хотя бы
сформулировать тот или иной вопрос... Гораздо страшнее дать истину в конечной
инстанции, которая такой не является».
Значение познавательных
телепередач не сводится к популяризации знаний или утолению нашей тяги к
самообразованию. Столкновение точек зрения на экране формирует у зрителя
аналитический тип мышления, приучает внимательнее выслушивать доводы
оппонентов, воспитывает терпимость к чужому мнению.
Кто не замечал, до чего нам
порой свойственно озлобляться, когда нас вынуждают усомниться в том, что
казалось нам ясным, взглянуть на знакомое явление с неожиданной стороны? Не
имея под рукой ответа на все вопросы, мы начинаем испытывать неприятное
ощущение «Необходимо приучать себя быть готовым к встрече с открывающейся
глазам неопределенностью. Ведь она обещает не только радость поиска, но и новое
постижение неисчерпаемой истины,— говорит эстонский космолог, философ и физик
Г. Наан. — Мне кажется, что если бы нам удалось воспитать
в себе эту радость осознанного незнания, многие даже чисто человеческие
проблемы решались бы легче».
Радость осознанного
незнания — этика познающего духа.
Эта формула, пожалуй, более
чем какая-либо иная выражает высокий смысл познавательных телепрограмм
Явившись на свет как
порождение научно-технической революции, телевидение у нас на глазах становится
одним из непременных условий ее развития. Оно не престо знакомит с
педагогическими экспериментами, демонстрирующими «обучение через творчество»,
но и само приступает к осуществлению невиданного по размаху эксперимента,
исходный принцип которого — диалог.
ПРИНЦИП ЗРИТЕЛЬСКОГО СОТВОРЧЕСТВА
В кино люди разговаривают
между собой, а по телевидению — с нами.
Из ответов нигерийских
детей французскому журналу «Эроп»
Несколько лет назад
венгерский режиссер-документалист Иожеф Мадьяр
отправился в ближайшую школу, чтобы узнать, какой мир открывается детям со
страниц их первых учебников. Малыш, едва научившийся складывать из слогов
слова, декламирует «Песню о тракторе»: «Облака бегут в синем небе, и сердца
наши радостно бьются — у меня и у трактора. В нашем поле лучшая в мире пшеница.
Посмотри, как она колосится — золотисто-зеленая!» («Золотисто-зеленая?—
переспрашивает с недоумением агроном, которому дали прокомментировать этот
текст прямо в поле.— Да это же выходит, она
незрелая!..») «Тракторист взволнован,—
продолжает малыш,— сегодня ему впервые доверили убирать урожай». (Агроном: «Будешь взволнован, когда
убирать приходится раньше времени!») «Комбайны стройными рядами плывут по полю,
не обронив за собой ни зернышка». («Хотел бы я видеть такие комбайны...»)
«Детям нужно показывать
только лучшее,— решительно настаивает в кадре один из
преподавателей.— Наш долг — пробуждать в них благородные чувства и идеалы. А о плохом они и сами узнают». «Но это же педагогическое
суеверие! — возмущается пожилая учительница. — Нет такого возраста, чтобы
ребенок был слишком мал для правды».
Ироничное кинонаблюдение
венгерского режиссера («Каков мир?») касается, конечно, не только школьного
воспитания. Каким предстает на телевизионном экране
мир? В какой мере отражает он драматизм и конфликты реальной жизни? И не
слишком ли часто напоминает он нам прелестные картинки из хрестоматии, где
солнце всегда в зените, а люди не отбрасывают теней?
На местную студию
телевидения пришло письмо. Двадцатилетняя девушка с возмущением рассказывала о
продавце газетного киоска, который постоянно грубит своим покупателям и
предлагает дефицитные журналы лишь по знакомству. Письмо заканчивалось словами:
«Прошу рассмотреть мое заявление и принять меры!»
Вероятно, автору этого
обращения телестудия рисуется чем-то вроде исправительно-карающего учреждения,
а сам характер ее отношений с аудиторией — подобием улицы с односторонним
движением. Позиция зрителя сводится здесь к позиции наблюдателя, которого лишь
информируют о достигнутых результатах.
В последние годы создатели телерубрик научились вести репортажи из зала суда и
организовывать телевизионные патрули с участием дорожной автоинспекции. В программах
различных студий как грибы после дождя возникли телевизионные «ежи» и
«необъективные объективы», «горчичники» и «сатирические прицелы».
По следам выступлений
принимаются конкретные меры. Продавца киоска переводят на другую работу,
недобросовестного водителя снимают с рейса. Но при этом порой складывается
странная ситуация: число машин, задержанных с «левым» грузом, отчего-то не
уменьшается, а работа продавца в соседнем киоске оставляет, что называется,
желать лучшего...
Оказывается, одной, даже
самой страстной и бескомпромиссной, непримиримости к беспорядкам и неурядицам
еще далеко не достаточно. «Меры приняты... все осталось
как было»,— говорят в этих случаях. Сатирические выступления, в которых
констатация недостатков не поднимается до их анализа, а смелость факта ценится
больше, чем смелость мысли, обнаруживают сегодня весьма ограниченный радиус
действия. При всем обличительном пафосе в адрес отдельных лиц и учреждений,
виновных в создавшейся ситуации, телеплакат (типа «Не
проходите мимо!») не объясняет, почему так могло случиться. Он знает лишь
критику следствий, а не причин.
Можно предпринять немало
заманчивых путешествий, чтобы показать телезрителю, как прекрасны реки нашей
страны. Можно увлекательно рассказать ему, как удивительны люди, живущие на
берегах этих рек. Мы получим серию телеочерков — географических, лирических или
портретных. Но при всех их достоинствах домашний экран будет все еще оставаться
в долгу у общества, если не поставить вопрос иначе: что сделать, чтобы реки,
которыми мы гордимся, пребывали и впредь прекрасными? Как добиться, чтобы не
скудели у нас на глазах их бесчисленные притоки, не изводился химическими
отходами рыбный промысел, а грохочущими моторками — тишина?
Такой ракурс темы вызовет и
иную меру зрительской сопричастности. Документалисты апеллируют тут не к
высокому чувству прекрасного и даже не к потребности в «роскоши человеческого
общения», но в первую очередь — к нашему гражданскому сомышлению.
Академик Л. Ландау любил
называть себя узким специалистом. «Меня интересуют только неисследованные
явления природы»,— уверял знаменитый физик. Но разве не может считать себя
«узким специалистом» и публицист-проблемник, сугубая
сфера интересов которого — еще не разрешенные вопросы нашей повседневной
реальности?
Уже само выявление
тревожащего противоречия, которое должно быть устранено, предотвращает
расхождение между тем, что зритель видит в реальной жизни, и тем, что
оказывается в объективе камеры.
Когда-то Аристотель
заметил, что государство не должно насчитывать более десяти тысяч граждан.
Потому что иначе, собравшись вместе, они не смогут обсуждать государственные
дела: находящийся в задних рядах не услышит оратора, не получит возможности
обратиться с трибуны ко всем своим соотечественникам и не будет считать себя
гражданином.
В наши дни телевидение
наряду с газетой и радио стало ежедневным резонатором жизни общества, той
трибуной, которая в состоянии предоставить право каждому из нас принять участие
в публичном обсуждении государственных дел.
Каковы же конкретные формы
и жанры вещания, посредством которых телевидение реализует эти свои
возможности?
В замечательной статье Л. Якубинского «О диалогической речи», опубликованной в 1923
году, автор приводит доводы лингвистов, считающих монолог языковой формой в
значительной мере искусственной и вторичной.
Известно существование
этнических групп, вообще не знающих монолога, в то время как диалогические
формы универсальны. Наши речевые реакции почти рефлекторны — вопрос непроизвольно
рождает ответ. Умению выслушать собеседника зачастую приходится обучать, тогда как готовность в любую минуту прервать говорящего
науки не требует. Чтобы удержать внимание, монологу необходима специфическая
архитектоника. Само его появление исторически связано с определенными
церемониалами (слушают того, кто имеет власть и авторитет). В наше время к
числу таких ритуализированных форм монологического
общения можно отнести, например, публичные лекции или привычные всем собрания
во главе с председателем, который «предоставляет слово» Но никакое собрание,
как известно, не проходит без реплик с мест. Стремление к реплицированию
обнаруживается в оживленном шушуканье (если оно касается речи оратора), в
обмене сиюминутными мнениями — шепотом или в записках,— в «заметках на полях»
Официальная форма проявления этой внутренней репликации — прения.
Жанры, равнозначные
прениям, обретают все большую популярность на страницах газет и еженедельников.
Многочисленные рубрики позволяют высказать свое мнение десяткам тысяч читателей.
Больше того, они вовлекают в орбиту спора, вызывают на разговор.
Но если в газете уже сама
возможность публикации почты обещает читателю право голоса, то письмо на
телестудию угасает в своем адресате Оно — показатель запросов аудитории,
предложение темы, выражение мнения, заявка на участие в передаче, но никак не
форма обращения зрителя к зрителям. Такое обращение осуществимо лишь в устной
беседе, в живом диалоге. Прямой и непосредственный контакт человека с другими
людьми, составляющий первичную, изначальную жизнь слова, — чтобы стать
телевизионным, требует экранного воплощения.
Генеалогия многих телерубрик, построенных на разговорном взаимодействии,
восходит к передаче, хорошо известной зрителям вот уже более двадцати лет — с 6
апреля 1961 года.
В этот день в эфире впервые
загорелся «Голубой огонек». Героем экрана стал собеседник. Не исполнитель,
знакомый по многим концертам, не выступающий, замкнутый в кадре и произносящий
свой монолог на камеру, но полноправный участник живой беседы. «Огонек» занялся в ту самую пору, когда газеты пестрели новыми
рубриками, не утихали споры в Политехническом, срочно изобретались названия
молодежных кафе, появившихся на свет одновременно со своим близнецом в эфире и
в силу той же общественной потребности. Процесс этот не мог не затронуть
домашних экранов, преломившись в характере телегероя
(буквально за несколько месяцев до «Огонька» в эфире
дебютируют «КВН» и «Эстафета новостей»). Можно ли было тогда представить более
располагающее для живого общения место действия, чем кафе, куда зритель
наведывался еженедельно?
Но потом, как известно,
«Огонек» начал явно терять свои драгоценные качества. Приглашенного в студию
собеседника вытесняли, как было и прежде, артисты, исполнители. Живое общение
приносилось в жертву концертному номеру. Усилия, которые затрачивались
создателями передачи (а усилия эти были воистину героические), меньше всего
имели точкой своего приложения сохранение обстановки беседы.
Правда, к
тому времени стало уже яснее, что родословную телевидения можно отыскивать не
только в заповедных сферах искусства, но и в исконно бытовавших формах общения
— на деревенских посиделках, в домашнем кругу, в многолюдных вече на городских
площадях.
Не оттого ли и сам принцип собеседования в студии, родившийся невзначай за
кофейным столиком, очень скоро был подхвачен в других передачах и рубриках?
Собеседник шагнул за
пределы кафе. В эфире то и дело открывались «театральные гостиные», созывались
«круглые столы» литераторов, возникали молодежные телеклубы,
объединявшие филателистов, поклонников джаза и энтузиастов-кинолюбителей. На
экран ворвалось живое дыхание спора. «Я не согласен со всеми выступавшими здесь
до меня!» — восклицали ораторы. Быть может, в таких заявлениях и присутствовал
максимализм, но уж явно не было той предрешенности,
которая заставляет вспомнить о резолюциях, написанных еще до начала собрания.
Потребность во встрече с
живым собеседником, в знакомстве с его образом мысли и кругозором, доказавшая
на первых порах преимущество кафе перед зрительным залом, утверждала теперь
преимущество клуба перед формой кафе. Здесь, за «круглым столом», от
приглашенного ждали не просто личного обаяния или удачной импровизации, но,
скорее, умения изложить свою точку зрения и способности отстоять ее.
Утверждение собеседника на
экране потребовало особых качеств и от телевизионного журналиста. В отличие от
автора газетного материала по письмам читателей он должен не только владеть искусством вызвать на разговор перед камерой, но и
быть, если это необходимо, режиссером живого, неигрового действия.
«Представьте, что ваши
родители уехали в отпуск, вы в квартире одни. На третий день открываете
холодильник, а там уже пусто. Одно яйцо... Вот это»,— показывает ведущий Вадим Коновалов.
Вокруг живописным
амфитеатром расположились несколько десятков школьников и учащихся ПТУ.
Очередной ленинградский «Контакт» посвящен весьма «несерьезной» теме: кто что умеет самостоятельно делать по дому?
«Кто из ребят возьмется
определить, сырое это яйцо или вареное, не разбив скорлупы?» Выясняется, что
простая задачка для многих собравшихся сложнее теории множеств. «А сколько
времени потребуется вам, чтобы пришить пуговицу?» — «Три минуты».— «Ловлю на
слове!» Ведущий отрывает пуговицу на собственном
пиджаке и протягивает ее озадаченному добровольцу вместе с иголками и
наперстком. «Какие нитки вам для этого потребуются — десятый, сороковой,
пятидесятый размер? С возрастанием номера они становятся толще или тоньше — кто
знает?.. Итак, засекаем время!.. У вас три минуты...»
Разговор переходит на
распределение домашних обязанностей. Зачитывается письмо одного из зрителей.
Взволнованные родители беспрерывно звонят в телестудию. Вторая ведущая
подключает «громкую связь». Голос, звучащий по телефону, теперь слышен собравшимся в студии, а реплика зрителя может повернуть весь
ход передачи.
В одном из «Контактов»
испытанию подверглась самостоятельность старшеклассников в стенах школы. Как
относятся учителя и дирекция к инициативе учащихся собираться здесь не только в
часы занятий? Вызвавший поначалу недоумение разговор быстро захватывает
участников встречи. Один из них высказывает идею школьного «клуба по
интересам». «А давно ли эта мысль вас посетила? — интересуется ведущий. — Согласитесь, нас часто посещают мудрые мысли,
которые... при нас же и остаются. Приходилось ли лично вам обращаться с этим
предложением в комитет комсомола или к директору школы?.. Лично вам отказали?»
Кто-то жалуется: хотели
собраться потанцевать, а нельзя без «нагрузки». «Вам эта нагрузка нужна?..
Нет?.. А кому нужна?..» — «Говорят, есть
инструкция...»— «В нашей студии заместитель заведующего гороно,—
ведущий представляет гостя.— Скажите, существуют ли подобного рода
инструкции?.. Нет?.. Значит, можно собраться вечером в школьном зале и просто
потанцевать?.. Но скажите, почему...— Тут самообладание, кажется, впервые
изменяет ведущему.— Я сдерживаю себя уже двадцать три
минуты... Почему у нас только и слышно, что танцы да танцы? Неужели нельзя
помимо танцев придумать на школьном вечере что-нибудь не «обязательное», а
интересное?.. Кто расскажет о своем опыте?»
Речь идет о воспитании
социальной активности. Столкновение мнений задано уже в самих названиях встреч:
«Мама против», «Хочу и надо», «Зачем выпускнику ПТУ среднее образование?».
Можно проследить, как
творческий поиск различных студий подчас приводит к аналогичным экранным
решениям.
«Телеклассы».
Обычные школьные парты. Доска с названием темы: «Что можно успеть до 17-ти?»,
«Кем быть или каким быть?»... В течение года одни и те же участники обсуждения
оказываются как бы постоянными действующими лицами документального телецикла.
Это ученики разных школ или просто реально существующий класс. В будущем
учебном году те же парты либо займут другие учащиеся, либо останутся прежние:
телевизионный пятый «Б» станет шестым «Б», затем седьмым...
«Классный час» нередко
начинается с разыгранной актерами ситуации из жизни подростков. Во время
обсуждения исполнители находятся среди спорящих, участвуя в разговоре своими
репликами «от лица» героев или новыми сценками — вариантами развития действия.
Такая инсценировка «с открытым финалом»
— принцип многих дискуссионных рубрик…
Как правильнее вести себя в
обстоятельствах, предлагаемых самой жизнью? Как уметь учитывать позицию
партнера по ситуации? Актеры демонстрируют типичные производственные коллизии,
знакомые каждому. «Вы не боитесь окружать себя людьми неординарными,
талантливыми? — интересуется у директора крупного комбината после очередной
«деловой игры» ведущая цикла «Откровенный разговор» А. Петрова.— Ведь с ними труднее,
они бывают излишне самостоятельны, выдвигают свои мнения против ваших». «Нет-нет, это неверно! — взволнованно реагирует
собеседник.— Напротив, в споре оттачивается истина, проверяется предлагаемая
идея. Сегодня такая ершистость и неуживчивость более чем нужна». Разговор в
этом цикле идет о правах и этических нормах руководителей и подчиненных, о демократических и авторитарных методах управления.
А какой телезритель
останется равнодушным, наблюдая, скажем, столь привычную всем баталию:
— Возьмите корзинку! —
негодует кассир-контролер (в ее роли — учащаяся ПТУ).
— А зачем? У меня в авоське
всего два пакета яиц,— отбивается покупатель (он же — ведущий передачи социолог
Л. Петров).— И так все видно.
— Не буду обслуживать...
— Не морочьте мне голову,
пробивайте.
— Отойдите от кассы.
— Ну, вот же, видите? Я на
ваших глазах пересчитываю яйца: два, четыре, восемь, девять... А кстати, почему
девять, а не десять?
— Но я же не фасую.
— А кто? Где жалобная
книга?
— Идите к заведующей.
Ситуацию анализируют
эксперты — преподаватели психологии, экономисты, руководители управления
торговли, а также учащиеся торгового ПТУ. Все они — герои
ленинградской рубрики «ЭВМ» («Экономика. Время. Мораль»),
посвятившей четыре передачи проблемам сервиса.
Отвечая потребности в
публичном обмене мнениями, телевидение ставит в новые отношения журналиста и
зрителя. В обсуждение вовлекаются не только приглашенные
в телестудию. Прямыми соучастниками происходящего становятся и те, кто
находится по другую сторону экрана.
Репортер останавливает у
проходной выходящих по окончании смены женщин: «Простите, куда вы сейчас
идете?» Чаще других звучит: «В магазин». «А что у вас после работы больше всего
отнимает времени?» — «Ну конечно, очередь...»
Интервью с директором
магазина: чем объяснить появление очередей за продуктами, которые отнюдь не
являются дефицитными? Директор пожимает плечами: большинство предприятий свой
рабочий день заканчивает одновременно...
Кто-то из покупательниц
высказывает недоумение: а почему, вообще говоря, мы должны с завода спешить в
магазин? Отчего бы магазину не «заглянуть» на завод?..
То есть как?.. А вот так:
прихожу на работу, оставляю заказ (в соответствии с имеющимся сегодня в
магазине ассортиментом), а после смены меня уже ждет авоська с продуктами. Заодно
хорошо бы также сдать вещи в химчистку или заплатить за квартиру. Сэкономленное
время отразится на настроении, а значит, и на производительности труда. К тому
же и у прилавков будет куда свободнее...
Правда, директор магазина,
может статься, заметит, что к нему с подобными предложениями не обращались, а
если бы и обратились, не в его власти решить этот вопрос. Вот почему так важно
привлечь к телеобсуждению руководителей всех
причастных ведомств — от заводской дирекции до управления торговли горисполкома.
Досконально продуманный список участников исключит любую возможность переложить
ответственность на плечи отсутствующих.
Перед началом беседы
собравшимся показывают кадры с отснятыми интервью. Сопоставление мнений
происходит на глазах у телезрителей, в свою очередь имеющих возможность
включиться в дискуссию — либо письменно (тема известна заранее), либо по ходу
самой передачи, набрав телефон студии (его номер — на экране). Каждый зритель
тут вправе выразить свое несогласие или пожелание (по типу газетной рубрики
«Если бы директором был я...»). Такие «реплики с места» сразу попадают по
адресу — для того ведь в студию и приглашаются сами «директора». (Пустой стул с
фамилией неявившегося «ответчика» — лучшее средство
против попытки уклониться от такой дискуссии.)
Руководители ведомств своей подписью скрепляют деловые рекомендации, проект
которых заблаговременно готовится журналистами. Уже сам факт, что разговор
происходит в эфире, ставит осуществление этих решений под контроль огромной
аудитории. В ближайшие месяцы журналисты не раз еще вернутся к затронутой теме.
Стоит ли говорить,
насколько возрастает при такой постановке дела авторитет телепублицистики?
Принцип коллективного
телевизионного разбирательства лежит в основе ежемесячных заседаний пермского
«Клуба деловых встреч», калининградской рубрики «По вашим письмам»,
горьковского «Пресс-центра» (с участием журналистов радио и областных газет),
волгоградской передачи «Сегодня — депутатский прием», воронежской «Общественной
приемной» (куда можно не только обратиться с письмом, но и прийти для беседы в
редакцию).
Иногда постановка проблемы
и ее обсуждение готовятся как две отдельные передачи с разрывом в несколько дней - первая —
«информация к размышлению» (репортажные свидетельства и документально подтвержденные
факты), вторая — встреча в студии заинтересованных и причастных сторон
(челябинские «Пеленгатор» и «По сигналу пеленгатора»).
Стремясь сократить
дистанцию общения между руководителями различных ведомств и телезрителями,
журналисты приглашают на передачу авторов наиболее острых писем или организуют
выездные заседания непосредственно на самих предприятиях и стройках, о которых
идет речь.
«Мне кажется, просто
отвечать на письма не так интересно, как разговаривать с реальными людьми,—
поясняет ведущий цикла «Встречи по вашей просьбе» обозреватель Центрального
телевидения В. Бекетов.— При таком контакте можно задать встречный вопрос,
выслушать мнение. Ведь люди не просто спрашивают — они высказывают свою
позицию, свою заинтересованность или свою неудовлетворенность». Сама интонация
подобного разговора сказывается на характере обсуждаемых
тем. «Мы слишком долго и настойчиво предлагали зрителю преимущественно
крупномасштабные темы — пуски домен и электростанций, общегосударственные
проблемы и глобальные задачи,— говорит В. Бекетов.— И слишком старательно
избегали разговоров о так называемых мелочах, бытовых неурядицах, житейских
коллизиях».
Пуск очередной гидростанции
не так уж и радует, когда дефицитной становится обычная
электролампочка. Проблема, поначалу представлявшаяся
неразрешимой, может оказаться следствием простой несогласованности в
хозяйственных звеньях, тогда как незначительные, казалось бы, неполадки
зачастую требуют многосерийного разбирательства.
Мнения зрителей,
приглашенных в студию,— решающий компонент «Мозгового штурма», публицистической
рубрики эстонского телевидения. После обсуждения наиболее конструктивных
предложений, касающихся изучаемой проблемы, участники передачи проводят
голосование при помощи «электронных сумматоров», позволяющих оценить
предложение по десятибалльной шкале. Тысячи желающих могут заочно принять
участие в таком телефоруме, воспользовавшись
отрывными талонами — приложением к печатной теленеделе.
Удивляться популярности
подобных передач не приходится. Во время организованной Центральным
телевидением встречи с волгоградскими речниками, проходившей на палубе
катамарана, в эфире было объявлено, что их коллеги могут присылать свои реплики
в виде радиограмм. В передачу немедленно включились портовики Саратова, капитаны
Казани, судоремонтники Горького, превратив ее в своеобразный
телерадиомитинг, посвященный проблемам большой реки.
Прозорливое наблюдение «в
кино люди разговаривают между собой, а по телевидению — с нами» можно дополнить
в наши дни еще одной немаловажной подробностью: все чаще эти телевизионные
герои — мы сами. Домашние экраны, позволяя нам обращаться друг к другу, дают
возможность взглянуть на обсуждаемое явление с различных
профессиональных и жизненных точек зрения— глазами инженера и домашней
хозяйки, рабочего и министра.
Телезритель, которому вряд
ли когда-нибудь выпал бы случай вступить в непосредственное общение с
выдающимися учеными, встречается с ними в эфире. «Любой из вас, позвонив сейчас
на студию, может получить на свой вопрос разъяснение, что называется, из первых
уст»,— объявил ведущий, открывая цикл Центрального телевидения «Проблемы —
поиски — решения». Группу экспертов, собравшихся в студии, возглавил президент
Академии наук СССР А. П. Александров. В первой же передаче все пять телефонов едва
выдерживали нагрузку. Уже во второй их количество было увеличено до десяти, а
время встречи — до полутора часов. «Не влияет ли запуск космических кораблей на
климат планеты?»... «Как относится современная наука к понятию «биополе»?»...
«Почему у нас производится меньше хлеба, чем в США, которые уступают нам по
территории?»... «Каковы возможности восстановления рыбных запасов на крупных
реках страны?»...
Телевидение ищет — хотя,
быть может, и не так активно, как нам хотелось бы,— наиболее эффективные формы
обратной связи. Аудитория включается в общественный разговор на самых различных
уровнях и этапах: подсказывая темы и житейские ситуации для последующего
экранного разбирательства, задавая (посредством писем или прямого студийного
телефона) вопросы министрам и руководителям крупных ведомств, внося
конструктивные предложения, выступая в роли арбитров или непосредственных
участников телефорумов. Принцип зрительского
сотворчества — основа проблемного теледиалога в живом
эфире.
Но в какой мере реализуется
этот принцип применительно к документальному телефильму?
ОБРЕТЕНИЕ ЯЗЫКА
Если можно быть ученым
чужой ученостью, то мудрым можно быть лишь собственной мудростью.
Монтень
...Алые волны прибоя без
устали мчатся к берегу. На их фоне капризными синими силуэтами — фигурки
играющих малышей. Гул моря и ликующий детский гомон пронизаны резкими вскриками
чаек.
Но разве может море быть
алым?
Пунцовые букеты на
подоконниках выглядят брызгами краски на унылом чертеже городского пейзажа. Мы
попадаем в палату родильного дома (детей в последние годы женщины острова
рожают здесь — «на материке»). Багровое солнце пытается оторваться от
горизонта. И в момент, когда разрывается пуповина, соединяющая его с
поверхностью моря, возникает торжествующий крик ребенка. Новый день рифмуется с
новой жизнью.
Несколько женщин в
национальных костюмах поют колыбельную. Они поют ее в
будничном рейсовом самолетике, тень которого скользит по скалам, по маяку, по
отмелям небольшого острова, занимающего считанные километры. Семь на четыре.
«Много это или мало?» — спрашивает голос за кадром и отвечает: «Наверное,
достаточно, чтобы быть домом».
Десятью годами раньше здесь
же Марк Соосаар снял свой первый документальный
фильм. Уже в то время долговязый школьник с хутора из-под Пярну сочетал в себе
оператора, режиссера и сценариста (правда, все трое являли собой откровенных
любителей-дилетантов; впрочем, и камера тоже была любительской).
Как-то отец отправил его в Таллин на
рынок — продать молодую картошку и на вырученные деньги купить телевизор. В
универмаге воображение провинциального паренька поразило хрупкое чудо съемочной
техники. Он долго бродил вдоль прилавков, раздумывал. Кто знает, как сложилась
бы в дальнейшем судьба подростка, не решись он тогда на самостоятельный шаг,
купив не телевизор, а кинокамеру. Год спустя будущий автор телефильма «Женщина
с острова Кихну» был зачислен студентом в мастерскую
Маргариты Пилихиной на операторском факультете ВГИКа.
Еще пять лет ушло на то, чтобы камера перестала казаться тайной. Чтобы
экспонирование пленки осуществлялось «само собой». Чтобы научиться заставать
героя в такой момент, когда видны становятся черты
живого характера...
...Мы встречаем женщин с
острова в городском кафе. Они еще не остыли от суетного базарного дня, от его
неприятностей («За одну овцу дали пятьдесят рублей, за другую...»). Лица их
непраздничны и непривлекательны. Руки обожжены солнцем. И они словно бы
смущаются этих рук — вызывающе неуместных в благочинном окружении сервированных
столиков. Нарочито громко заказывают печенье, пирожные, кофе. Настороженным
взглядом провожают официантку («Интересно, во сколько это нам обойдется?»).
Практика
сегодняшней теледокументалистики свидетельствует о
явной тенденции к совмещению нескольких творческих функций в одном лице. Параллельный процесс на
документальном экране — слияние художественных и публицистических методов
постижения мира. В работах М. Соосаара, А. Пелешяна или
В. Виноградова авторская мысль выражает себя не впрямую, она словно
проникает «вовнутрь» картины, превращается в кровеносную систему произведения.
Образно-ассоциативное освоение жизни и вместе с тем публицистически-философское ее осмысление придают особую емкость всему, что мы видим
в кадре, и предполагают особую установку зрительского восприятия. Постичь произведение
мы оказываемся в состоянии не иначе, как вступая с создателем фильма в своего рода диалог.
Неоднозначность экспозиции,
пунктирное построение темы, обертонный монтаж, все чаще упоминаемые в рецензиях
на такие фильмы, позволяют каждому зрителю проникать в те пласты изображения,
какие ему созвучнее. Образный строй картины в этом случае всякий раз рождается
как бы заново, он у каждого свой.
...Первое воспоминание —
красный цвет. Тень матери, склонившейся над старинным станком, из которого
струится чарующе пурпурная ткань.
Первая юбка из этой ткани.
Облаченная в нее девочка выбегает из дома — показать себя кошке, выгнувшейся
дугою возле порога, бабочке с такими же пурпурными крыльями, морю с застывшими
облаками, куда можно бросить голыш, отчего облака и море дрогнут, пойдут
кругами.
По традиции первая юбка —
самая яркая. С возрастом багряные и желтые полосы сменятся синими и зелеными.
Чем старше женщина, тем скромнее будет расцветка. А назовут бабушкой —
останется последний догорающий след на темной материи. Юбки эти хранят всю
жизнь, и, когда в пригожий день их вывешивают на солнце,— словно все твое
прошлое полощется на ветру, будоражит красками непоблекших
воспоминаний.
Кихну не дал миру выдающихся
людей.
Женщины живут здесь суровой
и трудной жизнью, какая всегда выпадает в семье рыбака. Долгие месяцы ожидания
— самой приходится быть и пахарем и лесорубом, а в новогодние праздники и Дедом
Морозом. Даже кладбище не всех собирает вместе — одни мужчины острова остались
у чужих пристаней, других отняло море.
Отчего же кихнусцы не стремятся уехать отсюда в город, не торопятся
перебраться на материк? Отчего возвращаются даже те, кого привлекли когда-то
далекие земли, — возвращаются из Испании, из Америки? Ступают на берег родного
острова, «будто с того света вернулись».
В центральном эпизоде
фильма мы узнаем, как добывают на острове краску. Желтую
— из березового листа и цветов дудника. Зеленую
покупают в городе. Но самая желанная — это красная. В
поиск отправляются вместе с детьми — на весь день. Путешествуют вброд и на
лодках. Среди островков и бесчисленных валунов высматривают корни редкого
растения — подморенника. Бережно складывают их в
соломенные корзины.
Казалось бы, к чему эта
долгая канитель? Не проще ли и красную привезти из
города? Но магазинная краска поблекнет от первой же стирки. Она лишь
притворяется красной. Подморенник же ничто не возьмет
— ни вода, ни щелок. Пряжу можно смело сушить на солнце — не выгорит. Только
ярче становится.
Красный цвет подморенника — истинный кихнуский
цвет. Цвет жизни. Цвет моря.
О чем приглашает задуматься
этот фильм?
Быть может, о верности
традициям своего народа — его одежде, его песням, его труду?
Взгляду иного горожанина
этот труд покажется безрадостным и изнурительным. Возможно, даже вызовет снисходительное
сочувствие к роду-племени, живущему на скудном клочке земли, само название
которого отыщешь далеко не на всякой карте. Но это
значит не увидеть внутренний смысл труда, незримыми нитями соединяющего людей с
людьми и создающего нерасторжимую гармонию человека с породившей его природой.
Не заметить той цельности мироощущения, того чувства самоценности
бытия, которые позволяют принимать поэзию повседневности без всякой
экстатической умиленности, печально знакомой нам по
многим лентам. Поэзия эта в картине и в жизни ее героев нечто столь же
неотъемлемое и безусловное, как сила тяжести или воздух, которым дышишь.
Речь в конечном счете идет не о
верности самобытным костюмам, стародавним обычаям или даже острову, но о том,
что ты называешь домом, о каком-то заложенном в нас законе безоглядной отдачи и
обретения, который ставишь столь высоко, что не можешь не жить по его велению.
Сопоставление в
документальном телефильме — открытое или неявное — полярных позиций или судеб
героев формирует определенного рода поэтику Диалогическая
структура такого произведения опирается на зрительское сотворчество как
на жанрообразующий элемент. (Не случайно уже в одном из первых проблемных
телефильмов после титра «конец» появлялся большой вопросительный знак.)
Вместе с тем все более
заметны различия в самом подходе к предмету экранного исследования, идет ли
речь о кинокартине, телефильме или эфирной рубрике. К сожалению, этот важный
процесс до сих пор остается вне поля зрения критики.
Достоинства эфирной
тележурналистики очевидны. Сиюминутность восприятия передачи одновременно
миллионами телезрителей. Многосерийность, позволяющая возвращаться к различным аспектам темы столько
раз, сколько требуют интересы дела. Возможность ощутимо-наглядной обратной
связи (вплоть до включения зрителя непосредственно в живой разговор — по
телефону или с помощью сопутствующих прямых трансляций)
Ни одним из этих
преимуществ не могут воспользоваться документалисты кинематографа. Аудитория их
— в сопоставлении с «телезалом» — немногочисленна и разобщена
во времени; основной адресат — посетитель специализированных кинозалов (о
демонстрации документальных фильмов на обычных сеансах всерьез не приходится
говорить). Лишены они, по существу, и привилегий многосерийности.
Да и сам диалог со зрителем здесь носит сугубо опосредованный характер —
обстоятельство, вынуждающее в большей мере рассчитывать на чисто художественный
эффект воздействия.
В венгерском кинорасследовании «Труба» героиня картины — труба-махина,
которую строители теплотрассы протянули вдоль улицы города, лишив ее жителей
солнца, дома — подъездных путей и обезобразив окружающее пространство. Как
возникла тут эта металлическая нелепица? Документалисты интервьюируют
строителей и проектировщиков, бывшего председателя горсовета и потерпевших
(последних — прямо на «месте преступления», под трубой). Разумеется, никто не
считает себя виновным, приводятся веские доводы, в которых отсутствует лишь
одно — здравый смысл.
Как могло бы в этом случае
действовать телевидение? Своевременно собрать перед телекамерой руководителей
причастных к делу организаций для откровенного разговора «лицом к лицу»
Результатом такой встречи было бы предотвращение самой ситуации, подсказавшей
тему фильма. Зато после показа киноленты «образ» трубы остается в нашем сознании
как чудовищный памятник недомыслию, своего рода «похвальное слово бюрократизму»
Скорее всего, мы имеем тут дело с фильмом-напоминанием.
Невозможность вести,
углубляя от фильма к фильму, всесторонний анализ проблемы, отсутствие условий,
позволяющих оперативно вмешаться в сам ход событий (авторы «Трубы» явились на
место действия, по существу, уже «после драки»), побуждают кинодокументалистов
к поиску в первую очередь образного начала. Словесная аргументация зачастую
уступает место остроте пластического решения и разящим
кинометафорам.
Чадящие фабричные трубы
изгоняют последнюю растительность с улиц города (фильм болгарского режиссера О.
Кристанова «Воздух»). Ответственные лица произносят
ответственные слова о необходимости бороться за чистоту атмосферы, а трубы тем
временем продолжают извергать клубы копоти. Неутомимых ораторов сменяет на
экране... звукоподражатель: «Сейчас я напомню вам, как поет соловушка... А
теперь послушайте канарейку...» Картина завершается в духе рассказов Р. Брэдбери: за оградой оранжереи обыкновенная трава — как
диковинный след исчезающей флоры.
...Взволнованный юноша
обращается к прохожим на улице: он чужой в этом городе, у него неприятности, он
хотел бы спросить совета, хотя бы просто поговорить... Окружающие спешат, им
некогда. «Если каждый встречный начнет душу выкладывать...» — оправдываются они
впоследствии перед камерой. Недавняя горожанка, ощущая себя потерянной среди
массы людей и сугубо деловых отношений, рассказывает, как нашла лекарство от
одиночества: «Пойдешь в садик куда-нибудь, присядешь к какой-нибудь старушке
и... поговоришь».
Просто поговорить. Так
мало. Так много. Документальная лента режиссера В. Олендера
«Контакты» (Киевская киностудия научно-популярных фильмов) — о проблеме
одиночества в большом городе. По ходу фильма несколько раз повторяется
сцена-символ: какой-то человек пытается докричаться до нас сквозь стеклянную
изгородь, мечется и жестикулирует, пока в финале картины отчаянным ударом не
разбивает глухую стену и не шагает навстречу зрителю.
Фильм-напоминание,
фильм-предупреждение, фильм-призыв — экспрессивные формы апелляции к киноаудитории.
Эстетические и
технологические различия между возможностями телепередачи и «чистого»
кинематографа вынуждают документалистов поляризировать
свои творческие поиски, ориентируясь на достоинства каждого из этих экранных
средств. Что же касается создателей телефильмов, то они все чаще извлекают
двойную пользу из своего «экваториального» положения. Ведь, по сути дела,
телепередача и телефильм — не что иное, как две стадии одного процесса. Можно
сказать, что они находятся в таком же постоянном взаимодействии, в каком
пребывают руда и сталь. Телевизионные фильмы рождаются из прямого эфира, как
живые организмы — из океана, как кристаллы, выпадающие из перенасыщенного
раствора вещания и сохраняющие его родовые признаки.
Картину «Тюлени» М. Соосаар снимал через год после фильма о кихнуских
женщинах — на соседнем острове, где древний и тяжкий промысел испокон века
давал жителям еду и одежду. На утлых лодчонках охотники по неделям выслеживали
свою добычу, замерзали на льду, слепли от солнца.
Поначалу картина
задумывалась как художественно-этнографическое эссе о мужественной профессии,
родословная которой восходит к эпохе египетских пирамид. Но вскоре съемки
пришлось прервать. Глазам документалиста открылись подлинные — без всякой
ледовой романтики — картины морской добычи. Охота па траулерах в последние годы
ведется во всеоружии современной техники — по всем законам карательной
экспедиции, где жертвы несет заведомо лишь одна сторона. Снять фильм, каким он
задумывался вначале, теперь было невозможно. Просто бесчестно.
Дальнейшее развитие событий
подсказала история с тюлененком. Самого «малыша» Соосаару
случилось увидеть в одном из домов на острове. Подобное здесь не редкость:
весной всегда найдется охотник, который прихватит с собой одиноким женщинам или
детям «живой подарок» (в этом возрасте детенышей можно ловить руками — людей
они не боятся).
Режиссер попросил одолжить
ему тюлененка на неделю. И в тот же вечер тысячи телезрителей увидели приемыша
на своих домашних экранах в публицистической программе «Время под
увеличительным стеклом». «Перед вами — единственный тюлененок,— объяснил Соосаар, обращаясь к зрителям,— который может быть уверен,
что в этом году его не убьют».
Выступление вызвало
множество взволнованных писем и послужило началом серии передач о судьбе
тюленей в Балтийском море. В них участвовали охотники и жены охотников, учителя
и ученые. Экологи предостерегали: добыча самок и детенышей грозит полным
исчезновением популяции.
Фрагменты этой теледискуссии стали частью картины. Заключительный же ее
эпизод, подсказанный жизнью, спровоцировал режиссер. Обнаружив на крыльце
своего дома «подкидыша», две старые женщины решают его принять в семью. Скрытую съемку сменяет откровенное
кинонаблюдение. Мы видим, как приемные матери
нянчатся с малышом — поят его молоком из бутылки с соской, купают в ванне. И
когда через несколько месяцев
наступает момент разлуки — тюлененку тесно даже в бассейне, вырытом
трактористами,— мы оказываемся свидетелями драматического прощания.
Эпизод «усыновления»
тюлененка обретает смысл притчи-символа.
Телевизионная дискуссия и
фильм не прошли бесследно. Ходатайство телестудии о внесении тюленей в «Красную
книгу» поддержали, и спустя год охота на этих животных на Балтике была
запрещена.
Документальная кинокартина,
телефильм, телерубрика — три экранные формы
взаимодействия публициста со зрителем. Но, исследуя эстетические особенности и
преимущества каждого из этих средств журналистики, можем ли мы не задумываться
о возможности их содружества?
Конечно, ни передачи, ни
тем более фильмы сами по себе не в силах решать проблемы, которым посвящены
(иначе как легко улаживали бы мы возникающие коллизии посредством телевидения и
кино!). Но они способны привлечь общественное внимание к беспокоящему явлению.
Способны заставить учреждения и организации, в чьей власти изменить положение,
заняться не терпящим отлагательств делом. Способны
подключить, наконец, к экранному разбирательству «мозговой резерв» огромной
аудитории.
«Как вы себе представляете
жизнь в городе?» — с таким вопросом журналист Кировской студии телевидения Ю.
Авдеев обратился к десятиклассницам сельской школы, решившим стать горожанками
(телефильм «Деревенские невесты»). Вопрос представляется им наивным. В городе
можно бывать в театре, ходить на каток, одних секций спортивных сколько! Там-то
уж не заскучаешь в поисках сверстников (не в пример их деревне, где средний
возраст женщин подходит к пятидесяти).
Прошел год. Журналист
отыскал своих собеседниц, и они снова встретились перед камерой. Сбылось ли
все, о чем мечтали школьницы, уезжая в город? «Слишком уж скучно здесь»,—
вздыхает одна из девушек. «В городе?!»— изумляется журналист.
«Да не то чтобы в городе —
в общежитии». Оказывается, духовные потребности героинь не простираются дальше
ближайшего кинозала и телевизора. «В театре когда были
в последний раз?» — «Не помню, давно уж очень...» — «А в выходные дни?» — «В
выходные? Домой уезжаем» — «Как — домой?! Вы же в городе живете?» — «Все равно
дом там, где родился. На сенокосы ездим... Летом туда особенно тянет. Все-таки
лучше, чем в городе».
Легкость, с какой человек в
наши дни входит в город, порождает иллюзорное представление, будто и город
входит в человека с не меньшей легкостью. Между тем процесс такой
психологической переориентации сопряжен с драматическими конфликтами и
захватывает не одно поколение. Как же разобраться в этом узле проблем без
участия многих специалистов, в том числе — экономистов, социологов и
психологов?
Через несколько дней после демонстрации ленты телезрители наблюдали в эфире
деловую дискуссию между руководителями заводов и строек, обсуждавшими проблему
текучести кадров. Молодые люди, в большинстве своем вчерашние сельские жители,
не задерживаются на производстве, где позарез нужны рабочие руки. Для затравки разговора участникам передачи был показан фрагмент
игровой картины с аналогичной коллизией. Но разве не более убедительным поводом
к разговору оказался бы реальный, невыдуманный сюжет, который мы видели совсем
недавно на том же экране?
Известный венгерский
писатель Лайош Мештерхази в
свое время предложил телевидению цикл «Притчи». Отталкиваясь от поразивших его
жизненных ситуаций, он написал несколько одноактных документальных драм «с
открытым финалом». По каждой из них был снят получасовой телефильм. Однако
каждый раз, прежде чем объявить его в эфире, на студии устраивали
предварительный просмотр для нескольких десятков специально отобранных зрителей
— эталонной группы (старшеклассников, домашних хозяек, ученых, рабочих).
Дискуссии, вспыхивавшие после просмотра и продолжавшиеся по нескольку часов,
фиксировались на кинопленке, а затем из нее монтировалось получасовое
приложение-спор, демонстрируемое в эфире сразу после картины.
Телевизионный фильм может
выступать застрельщиком экранного обсуждения, которое в свою очередь входит в
содержание ленты («Тюлени»). Он может быть снят по следам дискуссии. Наконец, задуман как серия киноисследований,
знакомящих с различными сторонами проблемы. (Пример такого подхода — пятисерийный «Семейный круг» режиссеров А. Габриловича и С.
Зеликина.)
Календарный год,
протянувшийся между двумя беседами с деревенскими невестами, в телефильме
Кировской студии занял считанные минуты. Но разве не в состоянии телевидение
показать своим зрителям тот же год во всей его протяженности — двенадцать
месяцев из реальной жизни вчерашних школьниц?
О возможности такого
решения свидетельствуют, к примеру, передачи «Контрольной для взрослых».
Насколько мы знаем своих детей и насколько они знают нас? В первом цикле
рубрики семилетние школьники, еще недавно воспитанники детского сада, оказались
героями теленаблюдения, рассчитанного на год. Ленинградские журналисты Игорь Шадхан и Светлана Волошина предложили родителям выступить в
роли соучастников и соавторов этого эксперимента. Монтер, инженер, кладовщица,
врач, ученый-физиолог занимают места за теми же партами, где сегодня утром
сидели их дети. Вместо классной доски — экран. Малыши отвечают на вопросы
создателей цикла. От передачи к передаче мы убеждаемся, какие они разные, эти
дети, и какие взрослые у них мысли! Как непохожи их родители и как много еще
порой в них детского!.. В финальной передаче
повторяется сцена, открывавшая цикл: детей подводят к штанге-линейке —
насколько они выросли за год? Разумеется, год жизни ребенка или год жизни
взрослого — отрезки едва ли соизмеримые. И все же «выросли» за этот год и
родители — не только те, кто участвовал в эксперименте, по и те, кто оказался
его свидетелями.
Домашний экран приучает нас
к длительным наблюдениям за одним и тем же производственным коллективом или
школьным классом. Фабричное общежитие, строительная площадка, прилавок
сельского магазина — неисчерпаемый запас сюжетов, характеров и конфликтов!
Объекты случайных журналистских командировок все чаще превращаются в постоянные
места действия, а заботы героев становятся как бы нашими собственными заботами.
От ситуации общения перед
камерой — к диалогу между экраном и телезрителем, к взаимодействию утверждающих
себя на экране жанров. Вероятно, ни одна из форм речевого творчества не
самоопределяется в наши дни столь стремительно, как диалог телевизионный, где
граница между живым общением и его экранным эквивалентом нередко почти
неуловима.
По
существу, любой вид повседневного разговорною взаимодействия может рассматриваться
как заявка на тележанр (достаточно вспомнить о
широчайшей популярности «голубых огоньков», «КВНов» и других моделей общения,
заимствованных телевидением из реальной житейской практики и возвращенных —
после того как они получили на экране права гражданства — к своему же
первоисточнику). Эстетические новообразования обгоняют здесь самое безудержное
воображение. И право же, для того чтобы их заметить, вовсе необязательно
дожидаться грядущих истолкователей. Как было сказано кем-то из физиков о теории
относительности: ее нельзя объяснить, к ней надо просто привыкнуть...